литературно-художественный журнал «ЭТАЖИ»

[email protected]

25.11.20212 489
Автор: Николай Рощин (1896-1956) Категория: Exegi Monumentum

Китайская любовь

Пабло Пикассо
К 125-летию со дня рождения писателя Николая Рощина (1896 - 1956)

Уже шестые сутки, оторванный от части, взвод стоял отдельной заставой у разбитого железнодорожного полустанка.

Стояла поздняя весна. Днями в полной живой синеве неба горело солнце, и свет его был яростен, ослепителен и нестерпимо горяч. Берёзы, одетые свежей, ещё неяркой зеленью, струили длинные гибкие ветви над рваными рыхлыми стенами станции. Неширокая речка внизу, в логу под насыпью, ясно-голубая днём, нежно и остро белевшая к вечеру, ушла в узкое русло, оставив по низкому берегу щепу, грядки гнилой соломы и белый, сверкавший на солнце как соль, песок.

По утрам из ротного обоза к полустанку приезжали на дрезине каптенармус, хромой студент Жорка, и два запарившихся старичка в английских безрукавках, и привозили хлеб, подтаявший, с душком, консервы и почту. В остальное время люди бродили по полям, разомлевшие, сонные от тепла и безделья, валялись в тени под теплушкой, в которой жили, а кое-кто, поозорнее, уходил побаловаться и на речку. Вечерами, когда спадала жара, негромко пели под мандолину «Чёрных гусар» и, разостлав шинели в жёлобе между рельсами, играли в карты — в «двадцать одно», которое называли просто «очко». Играли на заслюнявленные донские марки с Ермаком и на тугие, словно вырезанные из жести, трёхрублёвки Донского казначейства. Было, впрочем, ещё одно развлечение: каждый день, аккуратно в половине третьего, далеко за речкой у кирпичной будки, куда бежала, медленно извиваясь, ржавая колея, вырастала чёрная гусеница и пускала негустые струйки дыма. Снаряды ложились далеко в стороне, у болота, с сырым приземистым рокотом, и вздымали фонтаны чёрной грязи, оседавшие потом с томительной и невероятной медленностью. В театральный перламутровый бинокль с бронзовой резной ручкой — единственный во взводе — в радужном весёлом кружке можно было видеть, как после каждого выстрела содрогалась железная гусеница.

Начальником заставы был взводный, штабс-капитан Фролов, тихий белокурый человек, верховодил же всем во взводе седобородый ворчун Ветеран, прозванный так по созвучию: за то, что был он ветеринарный врач, и за участие в Турецкой войне. Над последним обстоятельством во взводе частенько подтрунивали:

— Ну что там у вас, какая это война — горшками дрались!.. Горшковая кампания…

Прапорщики из питерских молодцов звали Ветерана ещё «папашкой», а солдаты просто «дедом».

Впереди, за логом, лежало немецкое село — белые яркие кубики под черепичными кровлями. Утрами широкие и плоские трубы домов неспешно курились хозяйственными дымками. Это вызывало раздражение и обиду. Однажды двое из взвода, молодой озорной казачок Митя и прапорщик Дымба, актёр, которого звали Сладкомордым, пробрались тайком в село и вернулись победно-торжественные, с кринками круто затопленного жёлтого молока и большим кругом жирного свиного студня. На другой день пошли опять, но уже не вернулись.

К вечеру шестого дня заставу сняли и взвод послали в обход — в подкрепление роте. Всю ночь проплутали зря, никого не нашли и утром вернулись к полустанку, к теплушке, сонные и злые оттого, что тридцать вёрст месили в темноте тугую резиновую грязь, и оттого, что рубахи от грязи и пота стали едки, как вытяжной пластырь, и оттого ещё, что стоит весна, а приходится томиться в голоде и скуке, а где-то в городе бани и нарядные кофейни, музыка по вечерам в саду и пышной пеной бьёт из-за заборов в переулках сирень.

Уже седа от росы была молодая трава между рельсами, над лесом чуть розовело небо, от реки шёл пар, и где-то тянул пастух. Усталые, переругиваясь, забрались в вагон и сейчас же заснули.

Потом, вспоминая, никто не мог сказать, как всё произошло. Пришли в себя разом от толчка столь сильного, что всех сорвало с нар и горохом бросило в заднюю стенку вагона. Вагон дёрнуло ещё раз и потащило.

В суматохе бросились к дверям — двери были заперты. Когда взялись за топор, прорубили дыру и, откинув щеколду, откатили, наконец, тяжёлый щит в сторону — все сразу поняли, что пришёл конец, нелепый и верный. Вагон со страшной быстротой мчался куда-то. Почувствовали себя мышами в мышеловке, выставленной на солнце. Кто-то выпрыгнул из вагона, но, упав, подскочил и, подпрыгивая сильнее и сильнее, кувыркаясь, большим мячом покатился вниз под откос, вобрав в себя что-то новое и страшное, нечеловеческое.

Тогда без команды, схватив винтовки, начали стрелять в переднюю стену вагона по низу. Скоро в ответ защепилась деревянная обшивка, заметалась по вагону рикошетная пуля, двое выпустили из рук винтовки, один упал нелепо, нехотя, головой вперёд, в угол, и, падая, ударился лбом о железный крюк. На мгновение люди растерялись, но кто-то, сообразив, бросился к нарам и начал выдёргивать из пазов тяжёлые двухвершковые доски. Все кинулись на пол и, укрывая головы за досками, продолжали бить.

Ветеран с яростной матерщиной дёргал рукоятку затвора, лёжа на боку, и приподнимал плечо, вскидывая винтовку. Потом, видимо что-то надумав, он вскочил быстро и бросился к деревянному низкому ящику, где на груде патронов лежали железные гранёные яйца и жестяные фляжки — бомбы, сунул яйца в карман, взял в руку две фляжки, подбежал к крайнему, лежавшему у двери, солдату и сильно дёрнул его за плечо. Тот испуганно приподнял голову:

— Что?

— А ну, вставай скорей — «что»! — крикнул Ветеран. — Подсади!

Солдат посмотрел на фляжки, понял, крикнул восхищённо:

— Ай да и чорт дед! — и стал в дверях, согнувшись и упёршись руками в коленки, словно играя в чехарду.

Ветеран с необыкновенной лёгкостью вскочил к солдату на плечи, уцепился за косяк двери, подтянулся — качнулись в воздухе его худые ноги — и исчез.

Через минуту рванул взрыв. Вагон словно придавило, бросило назад, отделило на мгновение от земли и поволокло тише и тише.

Люди бросились к дверям и, толкаясь, начали прыгать на насыпь.

К вагону прицеплен был ещё вагон — такой же, как и первый, теплушка, — за ним низенький товарный паровоз. Из вагона задом наперёд, по-бабьему, путаясь полами шинелей в дверных проёмах, вылезали красноармейцы без винтовок и в лопоухих зимних шапках. Лица их были бледны, глаза тупы и тоскливы, губы у многих дрожали. Они стали кучкой у вагона, замерли, боясь оглянуться, и всё теснее жались друг к другу. Кто-то из них крикнул высоким дрожащим голосом:

— Ваше благородие, за что же, мы такие же братья!..

Спросили, кто старший. Они, словно обрадовавшись, закричали дальним:

— Ребята, тащи ротного, так его!..

В дверях показался худой остролицый человек в высоких сапогах, в охотничьей куртке и в кожаном кепи. Бритое землистое лицо его перекосилось в полугримасе-полуулыбке. В углу рта дымилась папироса, руки были заведены назад.

К нему, размахивая винтовкой, бросился молоденький вольноопределяющийся:

— Вылезай, сволочь!

Человек в кепи выплюнул папиросу, усмехнулся, не поворачивая головы, сверху посмотрел на вольноопределяющегося и сказал:

— Легко берёшь. Под носом вытри, сморчок.

Вольноопределяющийся вскинул винтовку, но бритый человек вывел неприметно из-за спины руку с револьвером и выстрелил — сначала в оторопевшего вольноопределяющегося, потом себе в рот. Кепи его съехало низко на лоб, ноги подломились, он мягко осел и вывалился мешком из вагона.

Окружили пленных. Кто-то крикнул:

— Что ж с этим-то дерьмом?

Напряжение спало. Посмотрели на взводного — он отвернулся. Но тот же голос крикнул:

— А чево с имя! В роту да на котёл, только и всего разговору! Людей вовсе нету!..

В это время из вагона, боязливо оглянувшись во все стороны, выпрыгнул маленький костистый человечек, побежал быстро под насыпь и, остановившись, сел на корточки, прижимая руки к груди. Глотнув воздуху, он вдруг завыл тоненьким, понижавшимся, как опускаемая струна, голосом и смешно закивал маленькой головкой. Все движения его были отрывисты, коротки, быстры, в них было что-то заячье.

— И-ха-а-о-у… Гаспадина камисала… моя стлиляйла нет… моя фокус… гаспадина камисала… хао халасо, пухао халасо нет… моя миняй… моя халасо, моя стлиляйла нет…

Ничего нельзя было понять в этих судорожных выкриках. Засаленный тяжёлый его картуз, с резко переломившимися над красной звездой полями и оттого похожий на скворешню, съехал козырьком на сторону; маленькое жёлтое личико, покрывшееся белыми пятнами, непрестанно дёргалось, большой лоб то блестел, то покрывался частыми глубокими бороздами, косые глаза смотрели умоляюще и напряжённо, подвижные сухие губы тянулись в трубочку, он часто-часто кивал головой, как фарфоровый болванчик, и, видимо, хотел сказать что-то весьма важное и трудно выразимое. Когда он подбежал, пленные шарахнулись в сторону:

— Ишь, чорт косоглазый, с мёртвых поднялся…

— Ой, ой, гаспадина камисала, дилюгой ходя стлиляйла, моя стлиляйла нет…

— Да что он плетёт, дьявол бы его драл совсем? — спросил взводный.

Толстый, по виду глуповатый парень с девичьими сочными губами потоптался, гыкнул по-деревенски в рукав и сказал:

— Оно, как ваши палить стали, этот китай пал наземь и завыл, а потом, сталоть, стих. Я ещё ногою пхнул — а он, язви его, и не шевелится вовсе. Семеро их там было, в теплушке, убитых…

— Моя стлиляйла нет… — сюсюкал маленький человек.

— Это верно, ваше благородие, он стрелять не может, он у ротного коло дочки вроде, сталоть, няньки. Минаем его у нас прозвали, потому на стрельбе всё минал. Чтобы приклад в плечо, а он его — в живот, глупый чорт. Били его сильно, только без пользы, не может он. Ну, потом со строя вон… Минай и есть…

— Миняй, Миняй!.. — обрадованно закивал головой китаец.

— Он, ваше благородие, парень хороший, ей-бо… нестроевой… Что с ево, с дурака… А сам он допрежь того хвокусник был…

— Моя диньчик! — громко взвизгнул китаец, найдя, наконец, нужное слово.

— Во-во, догадался, — денщик, верно. Он и преставление может делать. Ну-ка, Минай, изобрази!

Китаец вскочил на ноги, чаще закивал головой и радостно заскулил. Он вытащил из кармана стёганых ватных штанов несколько цветных шариков и ловким движением руки пустил их вверх. Шарики закружились у застывшего его лица, били в лоб, в нос, сталкивались, разлетались брызгами и сливались в странный притягивающий пёстрый узор. Кончив, он из-за драных голенищ сапог вытащил четыре коротких палки, подул в них, отчего они немного распухли и стали похожи на веретена, и тоже начал их подбрасывать. Палки закружились быстро и вдруг запели грустную и странно согласную заунывную мелодийку. Звуки их были так мягки и нежны, словно ветер дул в детскую губную гармонику.

Китаец, словно вспомнив что-то, размахнулся и бросил палки на землю. Он весь затрясся, лицо его сморщилось, губы обмякли, он заплакал тоненько, с подвизгом, и, согнувшись, схватился рукою за бок. На жёлтой его рубашке росло тёмное влажное пятно.

 

* * *

 

Ночью, когда сидели в углу вагона у тускло мерцавшей плошки, и Ветеран рассказывал, как бежал он по уходившей из-под ног вагонной крыше, как кровельное железо под пулями расцветало мелкими розами и как разорвалась только последняя — четвёртая — граната, разнёсшая машиниста и остановившая поезд, — послышался откуда-то снаружи тихий сдавленный визг.

— Всё китаёза наша убивается, — сказал старший из пленных, бывший фельдфебель Птухин, уже освоившийся с новым положением и высказывавший и в разговоре, и в повадке серьёзность и достоинство, какие и подобают старому фельдфебелю.

— А что с ним? Больно аль спужался очень?

— Он, видите, чудной, он вовсе глупый. Он страдает не с того, что больно, а с того, что жалко. Дитю, вишь, ему жалко, девчонку, — вмешался давешний парень, улыбаясь и почёсывая голову под шапкой.

— Какую девчонку? Не то ты, малый, бредишь, не то на козе кудай-то едешь, давно я на тебя гляжу, — перебил его кто-то. — Какие тут могут быть девчонки, раз тут идут военные действия?

— Нет, это он правильно, — вмешался Птухин. — Дочка тут близко командирова. Китаец, так что, был при ротном коло девчонки навроде губернанки. Коло дочки, то есть. А ротный, сталоть, отличиться захотел — живыми, то есть, хотел вас взять, извиняйте, оправдаться, значит. Совсем шалый был человек, безумный, всё порошки глотал да настойки, всякие средства, должно забыться хотел, гнело его. Он, так что, на подозрении был, потому как дознались — он происходил с офицеров, а тут ещё под горячую руку комиссара зарубил. Ну, и захотел отличиться, оправдаться, сталоть. Ну только, значит, зря, обжёгся на этом месте. Погиб. Шалый был человек, а так — ничего. Царство небесное, хороший был человек. — Птухин перекрестился. — Конечно, что дороги ему к вам не было, очень натворил делов… Он мне признавался, он тем очень мучился, только что ж…

Опять донесло глухие всхлипывания.

— А дочка здесь, на селе недалеко, у немцев.

— Чудные эти китаи… — произнёс кто-то из пленных.

— Да просто сволочь, — отозвался бородатый чёрный прапорщик. — Низшая раса. Их всех вешать надо к чортовой матери. Подлецы…

— Они все страшно невоздержанные, — опять сказал солдат. — Он в бою, сукин сын, всю обойму высадит куда ни попадя, а потом и бегит, покеда пуля не свалит. Бегит и кричит, и команды не слушает. Опасные очень. Вот так у нас вешали одного, а он, чорт, коло петли топчется, оскаляется, будто на печку греться лезет… Чудные… А может, он и не человек вовсе, китай этот. Цепкий, чорт, певучий, на безьяну похож, кто его разберёт…

Когда все улеглись спать, Ветеран тихо вылез из вагона, постоял у дверей, посмотрел вверх, на тихо мерцавшие обильные звёзды, почесал саднившую грудь. Тёплое дыхание спящей ночи было ласково, мирно, над речкой стоял туман и под ногами чуть поскрипывала молодая трава, пробивавшаяся сквозь щебень насыпи.

Ветеран тихо побрёл вдоль пути. Недалеко сидел китаец, подняв колени и глядя в землю.

— Ну что? — спросил Ветеран, трогая его за плечо. — Скучаешь?

Китаец быстро вскочил и, прижимая руку к груди, закивал:

— Скусяи, скусяи…

— От беспонятный… — сказал Ветеран, приседая и подымая над землёй руку. — За девчонкой скучаешь, говорю, за девочкой?

Китаец зажал рукою рот. В голосе его опять послышались тонкие рыдающие нотки:

— О-о-о… Ай-яй-яй, гаспадина камисала… Малюсеньки Нинька… гуляйла… Нинька малюсеньки… ай-яй-яй…

Он силился говорить шёпотом, но срывался на негромкий вой. Спазмы сжимали ему горло, он всхлипывал, как, глотая слёзы, всхлипывают дети.

— Погоди тут немного. — Ветеран побежал к вагону и, согнувшись, крикнул негромко в тёмную дыру двери: — Птухин!

— Я! — сейчас же отозвался хриплый спросонья, но привычно-бодрый голос.

— Вылазь-ка сюда.

— Ты эту девчонку знаешь? — спросил Ветеран, когда они отошли от вагона.

— Так точно, как не знать, — обрадованно ответил Птухин. — Очень весёлая, утешная девчонка. Сам её носил. Всё песни, бывало, играет…

— А тут далеко?

— Какое, духом! Верстов с пять, не боле. Совсем слободное село, никого нету. Тут броневик один на всю губернию только и есть, да и то на ночь в укрытие отходит, к станции.

Скоро, тихо переговариваясь, вышли. Китаец всю дорогу взвизгивал, бормотал что-то своё, нелепо выбрасывая руки, бил себя сверху рукой по картузу и, внезапно оборачиваясь, с какой-то отчаянной судорожной радостью порывисто совал в темноту руку дощечкой, ища руки Ветерана и гортанно вскрикивая:

— Ах, гаспадина камисала!.. Ах, гаспадина камисала!..

Когда подходили к селу, небо уже предрассветно белело, было холодноватое и далёкое. С воли резко запахло жильём и едким кизяковым дымом, и немного тревожна была теснота.

Прошли ставок, кузницу, церковь без ограды, с каменной конусовидной крышей и голым крестом, и уже на другом конце села остановились у высокой хаты. Два окна её были прикрыты ставнями, через третье видно было, как толклось по стене зарево от топившейся печки.

Высокая костлявая женщина в платочке и в чёрной кофте-распашонке зажгла лучиной от печки лампу с мутным пузырём и ввела вошедших в большую комнату, где странно смещались запахи нафталина, овчины и свежего хлеба.

Маленькая, лет четырёх, девочка лежала на широкой скамье на плотно примятых цветистых половичках, застланных домотканой холщовой простынкой, с буграстым швом посредине. Русые густые волосёнки её лежали лепными завитками на влажном лбу, согнутыми в дуги пилочками замерли длинные ресницы под высокими безмятежными бровями; пухлый рот её был полуоткрыт, и чудесной свежестью и холодком дышала нежная полоска зубов.

Ветеран, нагнувшись, разглядывал спящую, улыбался, сопел и тёр лысину. За спиной его топтался в нетерпении китаец, по-журавлиному поджимая ногу и силясь глянуть из-за плеча.

Свет лампы упал на лицо девочке, она крепко зажмурила глаза, потом широко открыла их, посмотрела с испугом на Ветерана и заплакала.

Ветеран растерянно оглянулся, шагнул назад и замахал руками:

— Что ты, что ты, Христос с тобой… Чего ты, глупая... Ах ты, вот ведь…

Она затихла, размазывая слёзы по жарким щекам, разрисованным жёсткой подушкой, потом всмотрелась, увидела китайца и вдруг засмеялась звонко. Сквозь слёзы ярче заблестели глаза, она потянулась ручонками вперёд с постели, привстала и пропела что-то заунывное и нежное, без слов, похожее на пение давешних китайских палок.

Китаец сморщился, замотал головой, запрыгал и залился сухим, резким, радостным смехом.

 

* * *

 

К осени покатились назад.

За лето многие тысячи народа прошли через полк и был он, как узкие ворота — чёрные ворота горя, через которые, теснясь, спеша, проходили люди: одни — в переполненные трупами тифозных и умирающих от запущенных ран лазареты, другие — прямо в тугую землю донских и кубанских степей.

К концу лета вернулся во взвод Ветеран, потерявший глаз и стрелявший теперь с левого плеча, да ещё — непонятно как — жив был китаец.

В походе бежал он за ротной тачанкой, на которой, одетая в ватную кацавейку, сидела Нинка — «ротная дочка», совал ей где-то раздобытый бублик, кусок сахару, волчок, хитро смастерённый из стреляных гильз, целовал её в пухлые розовые щёки и бежал на новые поиски. На привалах тешил её чудесами: ложился на землю и, напрягаясь так, что пятнами шло латунное мятое его лицо и резиновым тупым блеском начинали блестеть лоб и скулы, вставал, почти не сгибаясь, как палка. Глотал плоский штык своей винтовки, произведённой неведомо какой державой. С разбега втыкал в землю высокий шест, взлетал на верхний его конец и застывал так, распластавшись в воздухе тяжёлой ночной птицей.

Часто, усадив девочку на скатанную шинель, садился он перед ней по-портновски и, к ушам подняв указательные пальцы, тихо начинал что-то петь. Девочка вытягивалась и делала то же самое. Так сидели они друг против друга, словно друг другом отражённые, смотрели один другому в немигающие глаза и пели, раскачиваясь, как странные лёгкие маятники.

Было в неслыханных этих песнях что-то и пугающее, и желанное, дразнящее и сладостное.

Солдаты стояли молча, слушали, топтались и, отходя, качали головами:

— Што делает, сук-кин сын… он эту девчонку беспременно загубит…

— На свою веру тянет…

— Всё может быть, говорят, ихний царь за то большие деньги плотит…

— Булдыхан… Этот царь ихний так зовётся — булдыхан, вроде идола. Богатый царь…

 

* * *

 

Лютой поздней осенью, когда ясно всеми почувствовалось, что идёт конец, в станице у самого моря Нинку догнал костлявый тиф.

Нинка лежала на широкой кровати худая, восково-прозрачная, нетерпеливая, смотрела удивлёнными посветлевшими глазами в низкое окно, часто дышала острой птичьей грудкой и всё спрашивала, когда же её повезут к морю, и что такое море?

Китаец сидел, окаменевший, у кровати, разбросав руки вокруг тряпья, на котором лежала Нинка, и напряжённо и неотступно смотрел ей в глаза, словно ждал от неё ответа на что-то самое главное. Когда кто-нибудь из входивших начинал громко говорить, он срывался с места, выбрасывал вперёд кулаки и шипел зло от дисканта к басу:

— Тих-х-ха-а-а…

Или шептал, умоляюще прижимая руки к груди и склонив набок голову:

— Ни нада хадийла…

Потом опять садился на табуретку у кровати, смотрел подолгу неподвижно на девочку и, отворачиваясь и шепча что-то, мял и до крови расцарапывал костлявое скуластое своё лицо. Иногда весь он оседал, обмякал и плакал тихо, всхлипывая и размазывая по грязным щекам слёзы замусоленным, рваным по краю рукавом гимнастёрки.

Ночью Нинка умерла.

Китаец, весь подобранный, сухой и молчаливый, с поджатыми и побелевшими губами, поднял её, лёгкую, как высохшая стрекоза, одел в розовое кисейное платьице, причесал непокорные вихрастые её волосы, повязал сбоку голубой бант и куда-то понёс её.

К обеду он не пришёл, не вернулся и к вечеру, пропал. Искать не стали, не до него было. Говорили, что наверное перекинулся к красным — «сволочь к сволочи».

К вечеру поднялся грохот, будто поблизости где-то был кегельбан.

Грохот рос, приближался. Подвезли раненых. Станица сразу обезлюдела. Мужчины куда-то скрылись, казáчки стояли у дверей хат и смотрели на солдат сдержанно и зло.

На рассвете рота выступала. Моросил дождь. От промозглого ветра остро мёрзли колени, намокшие тяжёлые шинели пахли кислой прелью и мотались, и липли к ногам, мешая идти.

Ветеран шёл впереди — дозорным в цепочке. Он вышел за околицу, надвинул на оба уха папаху, поднял воротник шинели, дёрнул вниз холщовую тесёмку висевшего за плечом ружья и пошёл прямиком через станичное кладбище, прыгая с холма на холм — между холмами стояла жидкая жёлтая грязь.

В углу, где глинистый оползший вал, обсаженный цепким можжевельником, подходил к широкому рву, за которым открывалось пустое бурое поле, он остановился, увидав свежую, уже подмытую могилку, с низеньким, сколоченным из дранок, крестом. На конце правого его крыла, на гвозде, висела голубенькая намокшая лента, завязанная бантиком.

Ветеран стянул с лысой головы папаху, перекрестился, шагнул вперёд и увидал, что на ленте что-то выведено клиньями, как на чайном ящике. Он перекрестился ещё раз, вздохнул и, надевая папаху, оглянулся. Недалеко от могилы, в канаве лежал какой-то куль. Ветеран прошёл туда и увидал застывшего, лежавшего навзничь китайца. Ворот его гимнастёрки был расстёгнут, на жёлтой костлявой груди запеклась кровь. Запрокинутая ощеренная голова наполовину утонула в грязи канавы, рука с длинными скрючившимися пальцами, похожая на большого паука, впилась в землю. Рядом с трупом стояла, косо зацепившись ремнём за куст, покрывшаяся по стволу красной сыпью ржавчины, винтовка.

1922–1928

Николай Яковлевич Рощин (настоящая фамилия Фёдоров) (1896 – 1956) — прозаик. В 1915 окончил Алфёровскую семинарию и был призван в армию. В 1916 поступил в школу прапорщиков и был произведен в офицеры. Участвовал в военных действиях во время Первой мировой войны. В 1918 попал в немецкий плен. Вернувшись из плена, вступил в ряды армии А.И.Деникина, воевал в чине капитана в кубанских степях, где был тяжело ранен (1919). Вместе с госпиталем был эвакуирован в Югославию. После излечения обосновался в Загребе. В 1922 поступил на философский факультет Загребского университета. В 1924 переехал в Париж, работал рабочим на вагоноремонтном заводе. В 1925 по приглашению П.Б.Струве и И.А.Бунина вошел в состав литературных сотрудников газеты «Возрождение». Сблизился с Буниными, ежегодно по несколько месяцев жил у них на вилле «Бельведер» в Грасе. В эмиграции интенсивно печатался в газетах и журналах.

Будучи сотрудником газеты «Возрождение», Рощин был близко знаком почти со всеми известными писателями русской эмиграции. Он активно участвовал в культурно-общественной жизни парижских эмигрантов, являлся членом Союза русских писателей и журналистов в Париже, регулярно выступал с чтением своих произведений в различных литературных объединениях. В «Русском клубе» и других литературных салонах неоднократно устраивались творческие вечера Рощина.

В годы фашистской оккупации Франции он становится участником Сопротивления. Активно сотрудничает в подпольной газете «Русский патриот», в 1944 Рощин принимает участие в августовском восстании в Париже. Был награжден орденом Почетного легиона.

В 1946 Рощин получает советский паспорт и вместе с первой группой реэмигрантов в составе 360 человек возвращается в Советский Союз. На родине Рощин публиковал очерки и рассказы в журналах «Новый мир», «Огонек», «Смена» и других. В «Журнале Московской патриархии» он напечатал цикл статей о русском церковном зодчестве.

25.11.20212 489
  • 4
Комментарии

Ольга Смагаринская

Соломон Волков: «Пушкин — наше всё, но я бы не хотел быть его соседом»

Павел Матвеев

Смерть Блока

Ольга Смагаринская

Роман Каплан — душа «Русского Самовара»

Ирина Терра

Александр Кушнер: «Я всю жизнь хотел быть как все»

Ирина Терра

Наум Коржавин: «Настоящая жизнь моя была в Москве»

Елена Кушнерова

Этери Анджапаридзе: «Я ещё не могла выговорить фамилию Нейгауз, но уже

Эмиль Сокольский

Поющий свет. Памяти Зинаиды Миркиной и Григория Померанца

Михаил Вирозуб

Покаяние Пастернака. Черновик

Игорь Джерри Курас

Камертон

Елена Кушнерова

Борис Блох: «Я думал, что главное — хорошо играть»

Людмила Безрукова

Возвращение невозвращенца

Дмитрий Петров

Смена столиц

Елизавета Евстигнеева

Земное и небесное

Наталья Рапопорт

Катапульта

Анна Лужбина

Стыд

Галина Лившиц

Первое немецкое слово, которое я запомнила, было Kinder

Борис Фабрикант

Ефим Гофман: «Синявский был похож на инопланетянина»

Марианна Тайманова

Встреча с Кундерой

Сергей Беляков

Парижские мальчики

Наталья Рапопорт

Мария Васильевна Розанова-Синявская, короткие встречи

Уже в продаже ЭТАЖИ 1 (33) март 2024




Наверх

Ваше сообщение успешно отправлено, мы ответим Вам в ближайшее время. Спасибо!

Обратная связь

Файл не выбран
Отправить

Регистрация прошла успешно, теперь Вы можете авторизоваться на сайте, используя свой Логин и Пароль.

Регистрация на сайте

Зарегистрироваться

Авторизация

Неверный e-mail или пароль

Авторизоваться