литературно-художественный журнал «ЭТАЖИ»

[email protected]

Татьяна Веретенова

Трагедия несоветского человека

11.11.2023
Вход через соц сети:
11.04.20232 251
Автор: Дмитрий Савицкий Категория: Exegi Monumentum

Дом под Святой горой

Иллюстрация Кати Беловой 

Фрагмент из романа «Ниоткуда с любовью»

 

Посёлок был не крупнее соринки, попавшей в глаз. Три знаменитых горы закрывали его от западных ветров, а эсминец восточного мыса, эсминец устаревшего типа, гасил дыхание суховея. Ветры дули циклами: три — шесть — девять. Через холмы и степи дышала Россия. Оттуда шёл холод. Дождевые тучи застревали на Святой горе, клочьями их сносило в долины. Выматывающий душу восточный ветер ссорил любовников, гнал по улицам детский плач.

— В Средние века, — работая маникюрной пилкой, рассказывал князь Б., — когда задувал восточный, преступления не засчитывались.

Низовка — называли рыбаки этот ветер и пошире расставляли ноги. Их совхозик, шесть-семь баркасов, лепился на краю невзрачной замусоренной бухты. «Волна Революции», — было написано на спине сарая. — «Совхоз № 1». Колючка ржавела кольцами. Обожравшийся кот лениво играл с рыбёшкой.

Холмы, поросшие полынью и чабрецом, обслуживали тылы, и меж них лежала раз и навсегда убитая степь. Пересохшая до звона, в татарском узоре глубоких трещин, она играла в войну, расставив в кривом порядке низкорослую казарму со сторожевой вышкой, с десяток плоских мишеней в полный рост да фанерный, со свастикой на лбу, танк. Овцы, подгоняемые огромной овчаркой, переходили вертолётную площадку. Вместо бубенцов на шеях болтались банки из-под сгущёнки с гайкой бόтала внутри.

Тарантулы жили в круглых дырах, и в дождливую погоду, присев на корточки, можно было рассмотреть брюхо мамаши, собою запиравшей вход. Немая соседская старуха, с пергаментным, как степь, растрескавшимся лицом, прутиком выковыривала паучих из гнёзд и топила в склянке с постным маслом. Противоядие это показал мне её внук, фотограф с набережной; хранилось оно за тёмной иконой Николая Угодника…

Несколько лет назад, пробираясь под тёплым ливнем домой, сняв сандалии и закатав штаны, я почти вступил в густое войско сколопендр, римской когортой покидавшее затопленные места.

По кривым горбатым улочкам посёлка носились ни на что не похожие собаки. Аборигены прозвали их «трамвайчиками» за непомерную длину и низкую посадку.

Бешенство со скоростью километр в год двигалось с Керченского полуострова в шкурах издёрганных травлей лис.

Филлоксера кралась под землёй, сжирая корни винограда.

Саранчой налетали на посёлок пошлейшие обожатели рассекреченной литературной колонии. С конца мая по сентябрь всё вокруг тонуло в густом сиропе восторженного хамства. Цены на жалкие скрипучие койки взлетали. В хрупких курятниках день и ночь шла — выражение того же князя — «возня со стоном». За статуей пионерки с обломанными по локоть руками мутноглазый детина пытался запихнуть в штаны всё ещё дымящееся, оружие; из-под куста барбариса торчали разведённые обессиленные ноги. Жаркими вечерами парочки, прихватив одеяла, отправлялись в холмы.

Млечный Путь скрипел об антенны.

 

* * *

 

Тётка моя жила в двухэтажном, терпимо запущенном, со всех сторон продуваемом доме. Легенда гласила, что однажды на уже готовый фундамент привезли и поставили концертный «Стейнвей» и только тогда начали возводить стены. Я числился здесь последние годы на должности поэта-кухарки. С утра кропал свой акростих, в обед охотился за продуктами, выстаивая в потных очередях одинаково скомканные маленькие вечности, гонял в теннис до шести и мчался готовить ужин двенадцатиголовому дракону веранды. В восемь я стучал поварёшкой в таз, сзывая за стол внучек и бабушек, питерских знатоков сюрреализма и московских собирателей похабных лимериков. Язык веранды с трудом переводится с русского на русский.

Комната моя выходила окнами на верхушки трёх пирамидальных тополей, оккупированных скворцами-пересмешниками. Они мяукали в ветвях, сводя с ума кошек, они лаяли, они, к моему потрясению, изображали стук пишущей машинки и лязг колодезной цепи. Князь Б., деливший со мною чердак, ходил надутый — комната его выходила окнами на сортир.

У князя, милейшего чудака лет двадцати семи, подгуляла какая-то хромосома, и он застрял на полпути между мужчиной и женщиной. Так, по крайней мере, думала веранда. Некоторые всё же решались на провокации. Так, отставная балеринка явилась к нему во время сиесты и, задрав юбку, сказал: «Я хочу, чтобы ты внимательно рассмотрел это...» Князь бежал. Тётка моя, Наталья Кирилловна, смеясь, журила его:

— Голубчик, но она же просто прелесть! Какие плечи, какая грудь!..

— Ах, оставьте, — корчился князь, — эти отвратительные припухлости...

Князь делал маски для лица, депилятором сводил волосы с ног, дышал через одну ноздрю, читал по линиям руки, голодал два раза в неделю, пил носом морскую воду и, когда весь дом уже засыпал, регулярно отправлялся «прогулять кишку». Злые языки шептали, что князь стучит, что его ночные прогулки не что иное, как рапорт капитану Загорулько, что посёлок собираются закрыть, а пока изучают степень растленности колонистов.

Во всём этом была доля правды. Время от времени, волоча за собою провода, как-то не так всходило солнце; горный обвал, весь в сухих гейзерах песка, обрушивался на нижнюю дорогу, но звук непростительно опаздывал и был весь какой-то затёртый. Износившийся, под гальку сделанный ковёр пляжа, заворачивался, и тогда становились видны рёбра ржавых подпорок да фаянсовый скат моря, но мы всё ещё были способны ничего не замечать и лишь иногда раздражала кукольность статистов на ночной танцплощадке или явная халтура не той стороной запущенной Луны.

Сам князь, однако, был чист как слеза и ни с какими органами, кроме собственных, не связан. Помню его меланхолический, к истине близкий вопрос за вечерним чаем:

— А что, если всё придумало КГБ?

— То есть как это — всё? — удивилась тётка.

— Ну, так — всё: этот посёлок, эту страну, этот вид неба... Быть может, ГБ придумало вообще всю историю: Осириса, Пилата, Крестовые походы, крестики-нолики, Французскую революцию... Мы же ничего не можем проверить. Вдруг вместо других стран по контурной карте СССР вниз идут обрывы и всё опутано проволокой? Вдруг мир действительно держится на партийной черепахе и полицейских слонах? И лаборатория в Кинешме сочиняет музыку некоего Моцарта, а Казань отвечает за гнилой рок-н-ролл? Вдруг мир — гениально дешёвая подделка для ссыльных вроде нас?

— Я вам говорила, что нельзя валяться на солнце по восемь часов. — Тётка пошла за аспирином.

В глубине комнат сквозь ровное глушение потрескивало радио, в саду шёл спор по-французски, старина Вилли, которому на войне отстрелило зад, вылавливал из трёхлитровой банки вина жирную ванессу, Антарес мигал в чёрных ветвях ночных яблонь, и кто-то пробовал одним пальцем выбить мелодию душещипательного романса на тёткином «Стейнвее».

 

* * *

 

Одни и те же люди приезжали сюда в одно и то же время каждый год. Тётка, несмотря на свои семьдесят пять лет, жила и зимой. Я провёл в её доме одну ледяную зиму и преклоняюсь перед её мужеством. Ветер выдувал тепло жалкой печки уже через час после топки. На крышу наваливали огромные камни, но всё равно у соседей сорвало кровлю до самых стропил. Под Новый год перевал занесло снегом, и такси с друзьями, выехавшими из Фео, вернулось, так до нас и не добравшись. Собаки жили в доме. Коты — в собачьей будке. Мыши бегали по роялю. Зимняя жизнь шла в луче. Лучом был жар спирального обогревателя. Проснувшись где-нибудь посередине января, нужно было первым делом включить луч, а уж потом собираться с силами, дабы в отчаянном прыжке покинуть постель, заваленную по крайней мере шестью ватными одеялами.

Зато как прекрасен был безлюдный дикий посёлок! Мы ходили смотреть свирепый ночной шторм. Огни на набережной наконец-то были отключены, и подол неба прогибался от веса звёзд.

— Хокусай, — констатировала тётка, и мы удирали по узкому пирсу от глянцево-чёрной гривастой волны. Охала, падая, злая вода, гремела галька, шипела пена.

Жизнь была бедна: посередине пустого прилавка лежали бычьи семенники, но, когда везло, можно было купить у хромого рыбака камбалу или десяток окуней.

Полнолуние было последней новостью, а не арест неудачника-самосожженца в столице.

Дневные прогулки в горах промывали душу: собаки, подняв зайца, неслись, заливаясь лаем, по пересохшему руслу ручья и замирали на самом краю обрыва. Море лежало далеко внизу сморщенной кожей, дряблым мускулом, а ветер гнул султаны ковыля, да трубил в ущелье от стада отбившийся бык. В безветренные дни, завернувшись в ватный узбекский халат, я читал, лёжа в саду, на хромом шезлонге.

Тётка бежала с севера, спасая не только горделивое чудачество. «Если выпало в империи родиться, лучше жить в глухой провинции у моря», — писал её любимец. Она вывезла из Питера редчайшую по советским временам библиотеку. Здесь было поколение погубленных, Серебряный век дореволюционной литературы: упразднённые мистики, запрещённые философы, историки без марксистской подкладки, расстрелянные поэты. Книги прятались в самой дальней, самой тёмной кладовке и, в зависимости от количества тревоги, разлитой в воздухе, выдавались на руки под речитатив предупреждений и заклятий. Добрая треть книг была надписана авторами.

Италия и Петербург были её детством. Ссылка вместе с отцом в Среднюю Азию съела юность. В крымском самоизгнании, живя между сбором коровьих лепёшек для удобрения сада и Равелем, она, Плиний в юбке, обобщала советский опыт в язвительных афоризмах.

— Голубчик мой, — говаривала она, — в этой стране одеться хорошо можно плохо, зато одеться плохо можно очень хорошо...

Заметив однажды моё пузырящееся бешенство в очереди за колбасой, она посоветовала:

— Не наживайте себе язву! Очередь давно пора научиться воспринимать как явление природы: как ливень, град или шторм. Стойте и пережидайте.

Я любил её дом, я любил бедный этот посёлок — дикий мёд ушедших столетий всё ещё смазывал его растрескавшуюся землю. Я написал здесь всё самое лучшее. Цикл стихов «К небывшему», «В очереди за смертью», почти все рассказы, начало «Станции Кноль». Тётка была строга и судила меня без поблажек. Наш бронзовый век давался ей с трудом.

— А уж каменный и подавно! — охая, отмахивалась она, когда я цитировал кого-нибудь из юных стихоложцев.

Несмотря на неуёмное чувство юмора, она была странным образом ревнива. Заметив, что я украдкой провёл к себе наверх какую-нибудь застенчивую распутницу, она умолкала на полдня. Вместо ежедневного Моцарта она играла тогда что-нибудь ломаное современное и лишь вечером за компромиссным чаем, в который я изрядно подливал дрянного местного коньяка, мягчала, напоследок выпуская когти:

— Коитус, шер ами, минутное дело, но многие не умеют…

Говоря по правде, она спасла меня. Задёрганный, перекошенный, с затравленным взглядом — я появился как-то ранней весной на её террасе. Цвёл растопыренный безлистый миндаль. В Москве на солнце всё ещё горел чёрный снег. Здесь же воздух медленно сверлила пчела, в непривычной тишине звук отъезжающего такси был слышен до самого дальнего поворота. Три года армии загнали меня в угол. Мир раскрошился, и во всём я видел лишь арматуру, цементные обвалы, бетонные осыпи. Как в детстве, после болезни, я должен был снова учиться ходить. Но я предпочитал лежать на чердаке и пить.

Тётка не судила меня. Она появлялась с самодельной закуской, с веткой полыни, опускала её в бутыль, водка заметно зеленела, пила со мною, шутила, вспоминала. Это было что-то археологически древнее: поездки с ухажёром на Острова, картёжные проигрыши, многочисленные рассказы про отца, который — вот обломок уцелевшей мозаики — при приступе зубной боли брал револьвер и шёл стреляться во флигель... Была она внимательна, весела, мягка, и лишь гораздо позже я понял, чтό стояло за этой внимательностью и мягкостью. Она неназойливо расспрашивала меня, и незаметно, лёжа на сеннике, кроша чёрный хлеб и хлебая водку, я выговорил ей все эти тридцать шесть месяцев, всю муть подземных войск, перегретый пластик пустых коридоров, белый лавсан защитных костюмов, липкие намордники и возню индикаторов радиации. Я выговорил наконец весь этот бесконечный снег наверху, вышки, проволоку, проволоку, зону...

 

* * *

 

Мы жили по системе «четыре плюс четыре плюс четыре». Четыре часа на посту, четыре в боевой группе, четыре сна. Через несколько месяцев вся жизнь превращалась в размазню. Через полгода мы все тихо задвинулись. Наверху пылила звёздами зима или стояло лето, но это было как в кино. Поднимаясь наверх, мы загибались от кессонной болезни, от тяжести внешнего, такого с виду нормального, мира и от распирающего изнутри сюрреализма подземелья. Мы уже были кротами. Вооружёнными, дрессированными, сачковать научившимися кротами.

Мы дохли от скуки. Хотя что-то всё же происходило.

Сулейманов спал на седьмом, когда взрывом разнесло стену, пробив защиты, разорвало противогаз; гроб, выставленный в гарнизонном клубе, был закрыт.

Генкин клянчил у работяг технический спирт. Какой-то сучий прол притаранил ему целую флягу. Генкин, бывший парикмахер с Таганки, чудила грешный, не проверив пойло на радиацию, даванул стакан за мир во всём мире. Спирт звенел на всю катушку. Это Генкин просёк на выходе, в санпропускнике, стоя у аппарата радиационного контроля, звонок предупреждения гремел, окошко с надписью «туловище» не гасло, и мыть спецпастой брюхо было ни к чему: Генкина даже не судили, он уже испёкся. Работяга, которого он прошил из автомата, родственников вне зоны не имел, и его похоронили на новеньком местном кладбище.

Олежек, с которым я не разлучался с призывного пункта на Красной Пресне, белобрысый, ноющий на верхней койке ночами: «Ба-а-абу хочу...», Олежек отправился в вечную самоволку — вышел в астрал и хлопнул дверью за три месяца до дембеля. Я был готов убить его за это, но он и без этого был основательно мёртв: я нёсся по деревянной тропе наряда между двумя коридорами колючки, с вышек зырили очумевшие салаги — он лежал на повороте шестнадцатого поста лицом вниз. Крови не было. Какая к дьяволу кровь, когда мороз заворачивал за тридцать семь! Тулуп, овчинный полушубок — хрен перевернёшь такую тушу! — ватный бушлат, гимнастёрка, свитер... Только тогда рука моя влипла в горячее.

Капитан Жура, пропойца, не стеснявшийся одалживать деньги у солдат, в ту ночь, в то «четыре плюс четыре плюс четыре», сам припёр нам выпивки; заложи его кто тогда, кончилась бы его двадцатилетняя чин чинарём служба. Мы сидели в сушилке, все свободные от смены, никто не спал, пульт был заброшен к чёрту, ружпарк не заперт.

— Сучья жизнь! — всхлипывал капитан. — Сучья идиотская жизнь! — и размазывал по фиолетовым щекам слёзы.

Волосы выпадали. Мать показала мне позже, дома, мои письма — они были засыпаны ресницами. Мелкие царапины не заживали неделями. Мы таскали в нагрудном кармане индивидуальные кассеты контроля. Но, поговаривали, что допустимую норму негласно занизили: старая система защиты теряла эффективность. Мы же «отдавали долг рождения в великой стране».

Радиация усиливала чувство голода. В тайге ранним летом, на стрельбище, ещё салагой, я собрал полную пилотку крупной земляники. В противогазной сумке всегда была припасена горбушка чёрного. Предвкушая пир, я уже собрался было затыриться за барак стрельбища, как вдруг отлично начищенный хромовый сапог вышиб у меня пилотку из рук — взводный, весело оскалясь, стоял за спиной. Не объясняя, он кликнул дозиметриста и ушёл. Дозик, вытаскивая жезл счётчика, спросил:

— Жрал?

— Не успел, — сознался я.

— Повезло, — сказал дозик.

Земляника звенела. Звенел и берёзовый сок, который мы, штык-ножом сделав надрез по стволу, нацеживали в пустую патронную банку. Звенел и заяц, убитый в предзоннике под Новый год; звенели грибы, малина...

Через год, сачкуя в гарнизонном клубе на липовой должности фотографа, я должен был ехать как-то рано утром с офицерами на охоту. Они пили всю ночь, резались в карты на полковом барабане, смолили едкие местные папиросы. Утро было туманное, водяная муть висела в воздухе. Мы выехали из зоны и по лесной дороге часа два добирались до дальнего озера. Называлось оно ни мало ни много Лунным, и вряд ли я когда-нибудь забуду его гнилые берега. Офицеры выпрыгивали из кузова — кто с АКМом, кто с тулкой. Грязно-розовый свет с трудом просачивался сквозь лапы елей. Слабый ветер сносил рассветный туман. Капитан Жура щёлкал затвором, и вдруг всё замерло: в сыром прибрежном песке копошились беспёрые слепые твари — переваливающиеся, тыкающиеся в сапоги утки. Офицеры трезвели на глазах. Я стоял с расчехлённой камерой.

— Твою мать! — не выдержал капитан и с остервенением выпустил целый пулемётный диск по прибрежным кочкам Лунного озера.

 

* * *

 

Перед самым дембелем, я был уже старшим сержантом, мы накурились плана, который моему капралу Габидулину чувиха исправно присылала в письмах, и, прихватив салагу Коломейца, втроём отправились вниз с целью достигнуть дна преисподней — минус двадцать пятого яруса. Изрядно забуревшие, дозаправившиеся техническим спиртом, мы увели со склада электрокар и покатили по бесконечному низкому коридору. Двойные лампы мигали зелёным до самого последнего поворота, но за ним красным вспыхнула финишная прямая бетонного лимба, электрокар чуть не перевернулся на вираже, Габидулин врезал себе по яйцам прикладом — все мы носили, спускаясь ниже третьего яруса, свинцовые намудники, — моё переговорное устройство не работало, и, вмиг взмокнув, мы стали улепётывать, бултыхаясь внутри тяжёлых костюмов защиты. Нас провожали поворачивающиеся телекамеры, и наконец какая-то дверь лопнула, и нас втащило в грузовой лифт.

Дозик даже не взял наши кассеты: всем было ясно, что мы хватанули прилично. Но пьяного дурака судьба вывозит — анализы крови были нормальными. В то время мы ещё не знали, что при взрыве на подстанции в Югославии уцелели только те пять парней, что были в лоскуты пьяны.

 

* * *

 

Я будил своих фазанов и салаг в спёртом воздухе казармы, и то у одного, то у другого морда прилипала к наволочкам — кровь шла носом. Работягам платили «за вредность» бешеные деньги. Машину можно было купить в керосинной лавке. Дорог, правда, не было. Мы же получали «за звон» по бутылке кефира. Поэтому стрелялся народ не из-за на карачках ползущего времени, а из-за этой невидимой, всепроникающей, неизвестно что с тобой вытворяющей, неизвестно где тебя стерегущей смерти.

 

* * *

 

Я выговорил тётке и зимние кромешные утренники, когда нас, по пояс раздетых, гоняли кроссом по чёрной дороге, воздух был ещё цельным, не растормошенным, ночным. Глухо и тяжело молотили сапоги, кто-то сплёвывал, задыхаясь, и вдруг нас заворачивали — дорогу пересекала чёрная же колонна зэков; овчарки стерегли поле, конвойные с автоматами наперевес маячили со всех сторон…

Однажды меня послали в ближний лагерь крутить киношку, киномеханик то ли сломал ногу, то ли врезал дуба, справки в памяти не сохранилось. В конвое меня накормили до отвала жирным мясом — ребята подворовывали мясо в собачнике. Фильм был старый, довоенный, с большеротой блондинкой в крепдешиновом платье, поющей что-то на палубе речного трамвайчика, шпарящего вдоль стен Кремля. Зэки, урки — политических к зоне близко не подпускали, — выдавали пудовые шутки, но как-то угрюмо, тихо. Когда фильм отстрекотал и всех выгнали на развод, я пошёл по проходу меж лавками, чтобы отсоединить динамик, и поскользнулся, а падая, чуть не размозжил себе голову, еле удержался — пол был густо забрызган спермой.

 

* * *

 

Тётка заставила меня записать рассказанное. Не оглядываясь, наспех, чувствуя, что она права, в три недели я накатал историю моей службы, и мы прочли её вместе, сидя на кухне у печки, а на полу на газетах была рассыпана пережившая зиму айва. История моя уместилась в шестьдесят убористых страниц, и мы сожгли их в топке и сверху поставили чайник.

Я был пуст. Внутри меня можно было расставлять мебель, но я мог наконец дышать.

 

1983

 

Страница Дмитрия Савицкого в «Этажах»

 

Дмитрий Савицкий (1944 — 2019) — беллетрист, эссеист, поэт, радиожурналист, фотограф. Родился в Москве. Учился в Литературном институте им. М. Горького, был исключён с 4-го курса за написание повести о своём армейском опыте, признанной институтским начальством «антисоветской». В 1978 г., благодаря женитьбе на француженке русского происхождения, получил возможность выехать из СССР во Францию. Работал как журналист для французских средств массовой информации. Автор книг на русском и французском языках. Сотрудничал с радио «Свобода» в качестве корреспондента и ведущего еженедельной программы джазовой музыки. Скончался 11 апреля 2019 года в клинике города Аржантёй, одного из ближних пригородов Парижа.

 

11.04.20232 251
  • 12
Комментарии

Ольга Смагаринская

Соломон Волков: «Пушкин — наше всё, но я бы не хотел быть его соседом»

Павел Матвеев

Смерть Блока

Ольга Смагаринская

Роман Каплан — душа «Русского Самовара»

Ирина Терра

Александр Кушнер: «Я всю жизнь хотел быть как все»

Ирина Терра

Наум Коржавин: «Настоящая жизнь моя была в Москве»

Елена Кушнерова

Этери Анджапаридзе: «Я ещё не могла выговорить фамилию Нейгауз, но уже

Эмиль Сокольский

Поющий свет. Памяти Зинаиды Миркиной и Григория Померанца

Михаил Вирозуб

Покаяние Пастернака. Черновик

Игорь Джерри Курас

Камертон

Елена Кушнерова

Борис Блох: «Я думал, что главное — хорошо играть»

Людмила Безрукова

Возвращение невозвращенца

Дмитрий Петров

Смена столиц

Елизавета Евстигнеева

Земное и небесное

Наталья Рапопорт

Катапульта

Анна Лужбина

Стыд

Галина Лившиц

Первое немецкое слово, которое я запомнила, было Kinder

Борис Фабрикант

Ефим Гофман: «Синявский был похож на инопланетянина»

Марианна Тайманова

Встреча с Кундерой

Сергей Беляков

Парижские мальчики

Наталья Рапопорт

Мария Васильевна Розанова-Синявская, короткие встречи

Уже в продаже ЭТАЖИ 1 (33) март 2024




Наверх

Ваше сообщение успешно отправлено, мы ответим Вам в ближайшее время. Спасибо!

Обратная связь

Файл не выбран
Отправить

Регистрация прошла успешно, теперь Вы можете авторизоваться на сайте, используя свой Логин и Пароль.

Регистрация на сайте

Зарегистрироваться

Авторизация

Неверный e-mail или пароль

Авторизоваться