Фрагменты из книги «Опасные мысли»
К 100-летию со дня рождения Юрия Орлова
Я помню всё после волков.
Однажды бабушка запрягла нашу лошадь, уложила в розвальни мешки с картошкой и пристроила между ними меня, завёрнутого в огромную шубу. После этого ей надо было сказать: «Все знают, лучше Пелагеиной картошки нет между Москвой и Смоленском». И она это сказала. Уселась в сани, тряхнула вожжами, причмокнула:
— Но, Воронок, но-о-о, голубок! — и мы поехали на железнодорожную станцию Дровнино торговать.
Бабушка продавала картошку прямо с саней, не распрягая Вороного. Он погрузил морду в мешок с овсом, поводя ушами на паровозы, обдававшие его паром. Я сидел в санях, укутанный в шубу, и наблюдал, что происходит.
— Пелагея! Бабка! — кричали пассажиры.
— Ты, что ль, Пелагея? Сыпь живее рассыпчатую!
Она опрокидывала полные вёдра в их облезлые сумки, принимала деньги. Они спешили обратно к своим вагонам; случалось, не успевали заплатить или, наоборот, забрать картошку, и тогда рубли летели из уносящихся дверей или она бежала с полным ведром, догоняя протянутые руки.
— Наддай пару, бабка, наддай пару! Деда не догонишь! — неслось со всех сторон.
— «Не догонишь!» — передразнивала она, наполняя вёдра к следующему поезду. — Догонишь. Как не догнать? Все там будем. Царствие ему небесное... Не замёрз, Егорушка?
Я был Егор по крещению.
— Юрий — это от матери, — объясняла бабушка. — А по-настоящему ты — Егор, Егорий.
Дед умер где-то в Москве ещё до моего рождения, я его никогда не видел. Теперь мне шёл четвёртый год.
Напившись горячего чаю в шумной, пропахшей махоркой и тулупами чайной, поехали мы домой. Уже потемнело. Никого, кроме нас, не было на лесной дороге. Лёжа на спине, я смотрел на верхушки елей, на пушистые звёзды. Вороной бежал себе трусцою. Звенел колокольчик на его дуге. Потом он превратился в станционный колокол — я был машинистом на паровозе. Мне улыбался чумазый кочегар…
И проснулся.
Что-то изменилось: били копыта, подпрыгивали сани. Бабушка кричала — кричала и молилась:
— Пречистая Дева! Божия матерь! Помилуй и спаси! Помилуй! Спаси!
Я поднял голову.
Высоко и грозно вскидывал ноги конь. Пелагея правила стоя: в левой руке топор, в правой вожжи. Она пригнулась, как будто готовясь к прыжку.
Я обернулся.
В шаге от саней, слева-сзади, нёсся зверь. Он не смотрел на меня — он смотрел на топор, занесённый для удара. Топор поблёскивал. Бабушкино лицо светилось.
Я поглядел на луну.
Она тоже неслась за нами, не отставая. Почему она никогда не отстаёт?..
— Закройся! — крикнула бабушка. — Шубой, шубой закройся! Шубой! Матерь Божия! Дитя! Дитя спаси!
Уже зарываясь в шубу, я увидел других волков, мощными прыжками обходивших Вороного по целине.
— Дитя спаси! — кричала Пелагея. — Дитя! Егорушка…
Били копыта. Овчина лезла в нос, щекотала, хотелось чихнуть, я крепился. Бац! Меня перевернуло на бок: Вороной шарахнул сани о деревенские ворота, круто рванул вправо, поскакал вниз, забарабанили копыта… Мост! Теперь — круто вверх, налево, направо… Дом! Вороной заржал. Бабушка подхватила меня и вбежала на крыльцо.
Немного погодя я сидел за столом, ел пшённую кашу с молоком, весь день хранившую своё тепло в огромной русской печке. Бабушка стояла на коленях перед ликом Богородицы, шептала молитвы, крестилась, кланялась до полу, опять шептала. Теплилась лампадка. Потом она, как всегда в этот час, принесла кадушку с тёплой, настоянной на травах водою, насыпала какой-то соли, поставила в воду мои ноги, начала растирать их, приговаривая что-то. Мои ноги отнялись, не знаю почему, ещё два года назад.
Наконец бабушка забралась по лесенке на печь, перестелила там овчины и подняла меня. Мы улеглись на мягких шкурах. От печки приятно пахло тёплой сухой глиной, которой были обмазаны кирпичи. Я присел на корточки на краю печки, раскинул руки и, оттолкнувшись ногами, со сладким наслаждением вытянув всё тело, полетел к окну; перевернулся, оттолкнулся от стенки и полетел обратно к печке…
Назавтра возвратились из лесу с дровами мои дядья Митя и Петя.
— Что, мать, за вами волки гнались? — спросил Митя.
— И не говори. Вороной понёс, я оглянулась — батюшки! Они — по всему полю, что-те твоя конница!..
— Зубы наголό! — засмеялся Митя. — Надо, Петь, посидеть, покараулить.
— Ищи ветра в поле, — возразил Петя.
— Я сразу за топор, — говорила бабушка. — Один догнал, клыки, супостат, скалит и всё на Егорушку смотрит.
— На топор, — сказал я. — Он на топор смотрел.
— Не всегда, — сказал Митя. — Не всегда они уходят. Могут и здесь погулять сколько-нибудь. Надо, Петь, приманки набросать.
— Ха! Поймал!
— Что?
— А как ты раз на приманку-то волков ловил. Батя-то велел. Помнишь?
— А! Помню. Всё помню, что пацаном делал. Помню, а как будто на том свете было… Отчего, мать?
— Убивал много, — ответила бабушка и ушла в кухоньку за печку.
Братья замолчали. Гремели противни на кухне.
— Митя, ты как волков ловил? На приманку?
Митя взял меня на колени:
— Деда помнишь?
— Да откуда ему помнить-то? — донеслось из-за печки.
— Ну вот, до империалистической войны это было. Велел мне твой дедушка Павел, а мой папаша, подстрелить волка. Крутится у двора, подкоп начал, глядишь, овец перережет, корову, лошадь…
— Вороного?
— Не… Тогда у нас другой был. Мерин.
— Мерин?
— Мерин. А Вороной жеребец.
— Уж кто жеребец, так это ты, — заметила бабушка.
Митя с Петей засмеялись.
— Ну вот. Привязал я накрепко к нашему дубу коровью голову, с Рождества лежала, засел вечером в куст, возле прудка, и дежурю. Ночь идёт. Волка нет. А в марте не то, чтобы холодно, а зябко. Завернулся получше, ружьё под шубу, да, чёрт, и заснул. Молодой ещё совсем был.
— Как я?
— Как ты, чуть постарше может.
— Годков на ннадцать, — сказала бабушка.
— Как ты, — повторил Митя и поерошил мою голову. — Открываю глаза — волки! Да не один — два! Тянут-потянут коровью голову, вытянуть не могут, а ружьё-то под шубой, спросонья туда-сюда, вытаскиваю, стреляю… Трах! Дым рассеялся — волков и след простыл. Промахнулся. Ну что ж, иду к бате. Стыдно. Отец говорит: «Ложись на печку, тебе ещё за мамкин подол держаться».
— На печку? Где мы с бабушкой старые кости греем?
— На ту самую. Проспался, выхожу на улицу, Зюзя, сосед, и спрашивает: «Не твоя ли, мол, волчица, по деревне в праздничек гуляла?» — «Какая волчица?» — «А подраненная. Ты, — говорит, — её подстрелил, ей по лесу не пройтить, пошла дорогой». — «Давно?» — «Да утрем». Опять я проспал! На лыжи, ружьё за плечи — и побежал по следу, по крови.
— По крови-и?
— Ну да, она ж раненая. Долго бежал. Догнал, наконец. Смотрю, сидят на дороге, двое. Муж-волк, значит, сопровождает её в госпиталь. Убью двоих! Да только он, как меня увидел, поднялся, за шиворот её тянет — идём, мол, давай. Она поднялася, побежали, и опять я от них отстал. И так каждый раз. Только догоню, он её за шиворот и — айда. Ну, а всё-таки она раненая. Уж я замотался, а ей как? Догоняю опять, смотрю, он её тянет, тянет, а она лежит без движения. Ага! Загнал. Целюсь скорей в его. Двух волков теперь-то, думаю, папаше представлю. И что ж ты скажешь? Не уходит. Не уходит! Стоит и на меня смотрит: бей, мол, что делать, я её на тебя не могу оставить. Не оставишь, думаю, не надо. Дело твоё, и жизнь твоя — не моя. Целюсь, глядим в глаза друг другу. Что ж ты, говорю, не бежишь? Так — не охота, а расстрел. Неужто за неё жизнь отдашь? Да она ж уже не живая! И кто ты есть — зверь! Тут вдруг она вскочила, и опять они убежали.
— Догнал? — спросил я.
— Нет.
— Почему?
— Не пошёл за ними. Помиловал.
— Зверей пожалел! — крикнула бабушка. — А людей? Жалел?
— Сравнила, мать. Людей и зверей. Звери лучше.
— Может, и лучше. А сказано: не убий!
— Нету Бога, мать.
— Дьякона убил! В церковь коней поставил! Детей расстрелял!
— Юнкера не дети. И революция не свадьба. Сегодня он юнкер, а завтра — офицер. Я пожалею утром, а меня расстреляют днём. Или — или. Да и — дворянская кровь, чего жалеть… Мне сказано: не выпускай кадетов из училища. У меня пулемёт. Они утречком всё же выбегают. Выбегают — стреляю. Две сотни перестрелял. Для первого раза — верно, мать, многовато.
— Прихвастнул? — поинтересовался Петя.
* * *
К четырём годам бабушка подняла меня на ноги. Теперь можно было носиться до упаду с другими детьми, играть в казаков-разбойников, прыгать с сеновала, ловить ленивых карасей корзинкой в длиннющей деревенской запруде. Но больше всего мне нравилось проводить время в одиночестве, на полной свободе, в лугах и болотах. Каждый день на рассвете я провожал нашу корову Машку на общее пастбище в стадо. Пастух наигрывал на своей дуде (ещё существовали в те дни пастухи и дудки); от болот отлетал туман, носились ласточки. Счастье взрывало меня. Я скакал, прыгал — по кочкам, через можжевеловые кусты, кружился, падал. Потом брёл домой по коровьей тропе или убегал в лес.
Наши края, между Москвой и Смоленском, — леса да болота, мокрые места. Деревеньки вокруг — то Мокрое, то Киселёво, а то ещё Гнилое. Гнильцы — это наша. Мха было так много вокруг, что его прокладывали меж брёвен в домах и сараях; пушистые жёлто-зелёные полосы на новых строениях хотелось погладить. Но большинство домов, вроде нашего, были не новы и не велики, с крытыми дворами для живности, пристроенными тут же сзади, с огородами, картофельными рядами, рожью и льном дальше.
В нашем крытом дворе жили Машка, Вороной, свинья, куры да несколько овец. Кот Васька предпочитал жизнь на воле и охоту на соседских цыплят, а противомышиную службу несла в подполе семья ежей.
В комнатах жили пернатые. Холодными зимами по всему дому порхали синицы и бабушка не почитала за труд убирать за ними, птицы ведь помечены особой Божьей милостью. Летами у нас были птенцы, приносимые Митей с охоты, вроде кулика, жившего в деревянном корыте. Когда он вырос, его выпустили в осоку. А раз ночью меня разбудили такие хлопоты: бабушка, Митя и Петя отпаивали молоком изо рта в клювики маленьких, чем-то обожравшихся совят.
Напротив, через улицу, на берегу деревенской запруды, у нас стоял сарай, в котором Митя и Петя наладили своё производство. После гражданской войны Митя работал милиционером, но работа была сильно неспокойная, да и платили чепуху, и он ушёл. Мало-помалу братья нашли своё дело в деревне: ставили дома и крыли крыши дранкой, которую сами же и производили. Выпиливали иногда — лобзиками — затейливые рамочки для фотографий. Клеили альбомы; рисовали там горы Кавказа с красивыми конями и всадниками в черкесках, а на место лиц вделывали заподлицо фотографии наших деревенских.
Подзаработав, Митя с Петей купили баян, мандолину и гитару в придачу к своим балалайке и гармошке. Играть они умели на всём, а Митя знал и ноты. Видимо, по этой причине деревенские девки их страшно любили, хотя Митя был весьма ряб, а Петя нельзя сказать чтобы вышел ростом.
Митя был отменный матершинник, мастер многоэтажных построений с кружевными бордюрами по фасадам. Меня он, однако, отучил от богохульства, когда я достиг четырёх лет. Котёнок Васька царапался, и я с большою точностью воспроизвёл Митины кружева. С размаху открылась дверь, из придела вышел Митя и отстегал меня ремнём легонько. Смеялись мужики, сидевшие в приделе, и было стыдно.
Бедный Васька кончил свой путь ужасно. Возможно, он тоже по-своему подражал Мите: вырастая, всё больше любил душить цыплят, был дерзок и никого не боялся. Исходя из своей воспитательной доктрины, братья решили его повесить; виселицей должна была служить наша старая ветла. Представление, однако, не удавалось: вцепившись в верёвку, Васька подтягивался на лапах. Ему хотелось жить. Братья возились долго. Наконец, усмехнувшись, Митя отвязал верёвку с сука и стал с размаху бить Васькой по воротам. Но и это не помогало. Петя вынес берданку и пристрелил кота.
— Вы ироды! — крикнула бабушка, схватив меня за руку.
Я вырвался и убежал в лес.
* * *
В последнее лето перед коллективизацией, когда мне было уже почти пять, в нашем деревенском доме собралась вся семья. Приехали мать с отцом и сестра отца, тётя Зина. Первые дни я немного дичился родителей: они жили и работали в Москве, а я почти всё время с бабушкой в деревне. Как велели доктора, мать отвезла меня сюда, помиравшего от коклюша, в шестимесячном возрасте. Потом, когда я помирал от других болезней, бабушка возила меня в Москву, и мать давала мне там свою кровь. Но не осталось ранних воспоминаний ни о матери, ни об отце. Правда, об отце всегда много говорили в доме. Он начал учиться на рабфаке и Митя с Петей этим гордились очень, как и я, хотя я не понимал, что такое «рабфак». Братья отца немного боялись. Мите было тогда двадцать девять, Пете двадцать два, отцу двадцать шесть. Он был хмур, у него открылось кровохарканье. Моя красивая мама казалась всегда весёлой.
В тот июнь женщины целыми днями варили варенье, мужчины, конечно, обсуждали политику, а я вертелся между ними.
Через две недели гости разъехались. Отпуска кончились.
Кончилась в июле и сельская идиллия.
Был 1929 год.
Митя сразу сообразил, куда гнут дело.
— Надо, Петя, ликвидироваться. Дранки, крыши — к той и этой матери, и чем скорей, тем лучше. В деревне больше делать нечего. Частнику — крышка!
— Какие мы частники?
— Какие-никакие. На завод пойдём. Да и всем бы тут лучше смотаться — к той и к этой, в три бога, матери.
Но им не удалось смотаться быстро. Как участника гражданской войны, орденоносца, а, главное, работавшего когда-то в милиции, Митю поставили проводить коллективизацию в нашей деревне. Обещали отпустить на завод, когда он околхозит сто процентов односельчан. Петя ему помогал. У нас дома, в приделе он рисовал агитлистки «За коллективизацию!».
— Чем скорей дадим им те и эти, истребись они, сто процентов, — говорил Митя, — тем скорее, трам-тарарам, смоемся, туда и сюда.
Остальное я услышал, когда уже подрос, от бабушки.
Митя хорошо понимал, что значит «ликвидировать кулака как класс» — ещё одна революция. Как делают революции, он тоже знал. Но юнкеров в деревне не было, все свои. Идея колхоза почти всем у нас была противна; приписаться к колхозу значило расстаться со своей свободой. Кто поумнее, тот предвидел побольше, бросал всё и уезжал. Так что когда пришла разнарядка на общее число арестов «кулаков» и «подкулачников» (имена не назывались, эти мелочи доверялись Мите), в деревне остались одни бабы, и то не все: в двух-трёх самых чистых домах с крашеными полами не осталось никого.
С Мити спросили.
— А чего вы сперва-то не предупредили?! — заорал на них Митя. — Кулаки-подкулачники драпали, и я считал, и вы считали, что так и надо! Зачем они здесь? Пусть идут на индустриализацию — пятилетку в четыре года. Колхоз я вам организовал? Организовал. Охвачены стопроцентно? Стопроцентно. Чего вам не живётся?
Это была правда. Все, кроме моей старой умной бабушки, да безумного старого Зюзи, да некоторых пришлых, работавших в районе, — все были в колхозе. Бабушка избежала обобществления по возрасту и по Митиной протекции.
Небогатая, но и не бедная жизнь нашей деревни была разрушена за один год. Всех лошадей сдали в колхоз — и они стали ничьи; их гоняли на работы, кормили как попало и извели быстро. Почти не осталось коров — ещё при первых слухах о коллективизации мужики их перерезали. Нет коров — нет молока, нет навоза. Нет навоза — нет даже и картошки. Машины и удобрения были пока только в идеях.
Митя с Петей уехали в Москву; там у моих отца-матери была хорошая комната в 16 квадратных метров. Проводив сыновей, бабушка немедля зарезала Машку и продала Вороного: их теперь нечем было кормить. Двор опустел. Держать хозяйство при новом порядке не было смысла, запретами погоняли ограничения, налогами погоняли запреты.
— Ничего. Пока руки-ноги целы, — говорила она, — проживём. И не так жили. Огородец у нас остался. А через два года повезём тебя в Москву, в школу.
Теперь в горнице стояли большие, во всю комнату, пяльцы, бабушка стегала на них ватные одеяла. Шила деревенские «польты» на руках и простые платья на машинке «Зингер», купленной до революции. А в дополнение лечила — нелегально, конечно. Многие бабы заболевали какой-то порчей, разъедавшей кости и мышцы на руках. Врачи не знали, что с этим делать, но бабушка нашла тайное средство: на маленьких аптечных весах отвешивала крохотную долю сулемы и присыпала больное место. Разумеется, она и заговаривала зубы и вскрывала нарывы. И гадала на тенях бабам, кукующим теперь в одиночестве.
— Погадай, Пелагея, на мужика моего, как ему там? Встренимся, ай нет?
Бабушка сжигала газету на большом белом блюде, подносила блюдо к стене, светила керосиновой лампой, поворачивала туда и сюда и разглядывала тени от жжёной бумаги. Тени говорили многое.
— Что видно-то? Глянь, Иван мой едет?
Бабушка всматривалась:
— Ага, едет. А-а… Нет… Везут его.
Женщина бледнела.
— Верно, у него будто и руки повязаны.
Бабушка тоже расстраивалась, переходила на карты.
— Дальняя дорога… Свидание… И так раскинешь, и так — всё свидание. Предстоит тебе, голубка, скорая встреча. Жди.
Женщина светлела.
Но самая важная её работа, которой мы больше всего и кормились, была принимать роды. От денег она отказывалась — могли приписать частный промысел. Если было молоко, брала молоко, целый год по пол-литра в день за хорошие роды, а плохих у неё не получалось.
Я тоже зарабатывал. Ловил слепых кротов. Бабушка научила разделывать шкурки, за штуку в кооперативной лавке в Киселёве давали рубль. Собирал по её научению лечебные травы, которые она сушила и сдавала в ту же лавку, и ещё ягоды, лесные орехи и грибы.
Между опушкой леса и краем деревни росла заболоченная берёзовая рощица, там всегда можно было набрать подберёзовиков, хотя, правда, рахитичных, на тонких ножках. Однажды, насобирав грибов, я вышел на дорогу, ту самую, по которой нас гнали когда-то волки. По дороге, задумчиво переступая ногами, шёл мужчина. Он был не нашей деревенской наружности: синие брюки-галифе, хромовые сапоги, чёрный городской пиджак. Я пристроился и стал вышагивать рядом, большими шагами, не подымая ног, а прокатывая их по глубокой приятной пыли. Гудели в зное мухи, шмели, оводы. Слева, в колхозном овсе, лениво пасся чей-то необобществлённый телёнок, больше вытаптывая, чем съедая.
— А попа-то мы того… утюжком… поджарили, да, — вдруг проговорил человек.
Я продолжал сосредоточенно возить ногами по тёплой пыли. Если подымать ноги, большого шага не получается.
Попа? В прошлом году мы делали набег на его яблоневый сад. Вот была потеха, как бежали обратно из Мокрого три версты без яблок. Я, самый маленький, бежал позади всех. Что он ещё скажет про попа?
Но он больше ничего не сказал. Я забыл о нём, просто шлёпал теперь по пыли босыми ногами, наслаждаясь фонтанчиками, вылетавшими между пальцев.
— А что он кричал: «Хлеба у вас нет!»? — заговорил опять человек. — Так его здесь никогда и не было. До Рождества только и хватало.
И опять замолчал — и молчал до самой деревни. А там мы разошлись.
Вечером, укладываясь спать, я хотел спросить бабушку о нём. Но, закрыв глаза, вдруг увидел дымящуюся спину под горячим утюгом, и ничего не спросил. И никогда не спрашивал.
Много ль нужно бабам «польт», и сколь часто они могли рожать? У бабушки было теперь больше времени на меня и с ранней весны до поздней осени она водила меня в далёкие леса. Возьмём крынку молока, краюшку хлеба, вареной картошки, корзину для грибов, вёдра для ягод, или большой мешок для орехов. Шлёпаем босиком по тёплым лужам, по ржавым болотам, по прошлогодним ёлочным иглам. Бабушка в ходьбе неутомима, я тоже. Посидим, поедим ягод с молоком — и дальше.
Неутомима бабушка и в разговоре.
— Пришли мы нынче, Егор, в потайное место. Никто не знает, только я. Теперь заросло всё лесом, а я всё равно различаю. Смотри-ка, смотри хорошенько, вишь, липы рядами идут. Саженые. Богатая усадьба была. Учё-ёные были люди. Я у них в няньках работала. Книжки на чердаке — это они давали. В девятьсот шестом году как сожгли усадьбу, так господа и забросили это место.
Я уж давно перетащил те книжки с чердака в свой угол в горницу и наслаждался красочными картинками, описанием амёб и инфузорий, Фермопильского ущелья и таинственной лейденской банки. Бабушка хорошо читала по-церковнославянски, гораздо легче, чем современные сочинения, вроде брошюрок по садоводству, которых у неё было много. Я начал их читать к шести годам, и она гордилась этим.
— Всё пожгли, разорили до основания, — говорила бабушка, шустро обирая ягоды своими маленькими ручками. — Думали, так лучше будет. Мы новый мир устроим. Я и сама так думала. А на разоре-то бурьян растёт. Я вот в гражданскую войну вовсе до сумы дошла. Побиралася… Ты одну ягодку в банку, одну в рот, одну в банку, одну в рот… А что ж, что побиралась? Побираться не грех, коли греха на душе нет. Возьму Феденьку, возьму Петеньку, Зиночку дома оставлю — и пойдём, и пойдём по сёлам. Кто где хлеба кусок, кто и пирожка даст, кто рубашечку… И что же? Все живы. Все сыты.
Она хитро улыбалась всеми морщинами своего живого маленького лица — так, как будто всех обманула.
— А ведь и мы с тобой теперь вроде как побираемся. А? А живём!
Начинал накрапывать дождь, дождь перешёл в ливень. Мы уселись под елью.
— Жить можно, Егорушка. Трудись только. Трудись и трудись. Бог даст.
Я считал, что мы живём замечательно. И правда, за два года этих далёких лесных путешествий, молочно-ягодных обедов в лесу я окреп необычайно.
* * *
В 1931 году, когда мне пошёл восьмой год, бабушка отвезла меня в Москву.
Наконец все мы жили вместе. Тайно любимый отец и непонятная мне мать были рядом со мною.
Мама любила хохотать до одурения.
— Всё хиханьки да хаханьки, — упрекала её бабушка.
— Не хаханьки, — разъяснял Петя, — смехуёчки.
Мама обижалась, надувала губы и уходила.
— Поповские галоши, — говорила бабушка. — Ну не губы у Клавы, а галоши поповские.
— Ха-ха-ха! — смеялась мама, тут же возвратясь. — Ха-ха-ха! Харя-то что, ха-ха-ха! Привёл проститутку. А утром в окно кинул, кричит: «Мети мусор, дворник!» А дворничиха, ха-ха-ха, его же, Харина, мамаша! Приходит с метлой. Ба! Вот так мусор сыночек выкинул! Ха-ха-ха-ха!
— Тьфу ты! — плевалась бабушка.
Смеялись Петя с Митей. Улыбался абстрактно отец, размышляя над чертёжной доской. Улыбался, глядя на него, и я, чтобы не заплакать. Я видел утром: лежала женщина с переломанными руками, кровь лилась изо рта и ушей, толпа смотрела. Бандит бросил её с пятого этажа. Этот город ошарашил меня.
Отец решил, что в школу мне идти рано:
— Пусть освоится. Вот сходи-ка, рыжичек, за хлебцем.
Зажав хлебную карточку в одной руке, деньги в другой, я летел в магазин.
В начале тридцатых годов в Москве и в других городах хлеб стали выдавать по карточкам. То была плата за коллективизацию.
Мы жили довольно прилично. «Получше, чем в купейном вагоне», — говорил Петя. У нас, как-никак, была комната на шестерых в хорошем дореволюционном доме — бывшем приюте для престарелых девиц. Дореволюционные девицы жили по две на комнату. Общая кухня, общая раковина умывальника и общая уборная на два толчка приходились на пятьдесят старушек. О ваннах или, там, о душах они и не мечтали; но зато очередей в общие бани, и вообще очередей, при старых режимах, кажись, не было. Мы жили в новые времена. Двумя толчками и одним умывальником пользовались теперь не меньше двухсот персон. В выходные дни мы выстраивались затылок в затылок в банную очередь, голова которой была в парилке, а хвост у райкома партии — за пять кварталов.
— И то сказать, — говорил Петя, — чем заниматься-то людям в свободное время, если без очередей? Морды бить друг другу? Кулаки устанут. Я прикинул — с очередями лучше.
В нашей комнате отцовская чертёжная доска занимала четверть территории. Материна с отцом кровать — ещё одну четверть. Митя с Петей раскладывали свою койку только на ночь и располагались на ней валетом. Все кроватные ножки погружали, конечно, в жестяные банки с водой; клопам приходилось высаживать десанты с потолка. Мы с бабушкой устраивались на диванчике.
— В тесноте, да не в обиде, — приговаривала она.
Всё-таки все были молоды, кроме бабушки, и смех у нас не переводился. Шутки наши были простые.
— Иду это я во сне по ущелию, — рассказывал Петя. — Иду, иду, ущелье всё уже да уже. Пока только плечами стенки задевал — ничего было. А как начал боком продираться, так прямо дыханье в груди спёрло. Ну всё-таки бочком-бочком, а иду. Наконец чувствую — всё, стоп! — нос защемило. Так защемило — дышать нечем. Погибаю. Просыпаюсь — а это ты, Мить, ноздрю мне ногой зажал. Большим пальцем.
Мама хохотала.
Днями я часто бывал один. Отец работал в КБ. Митя где-то прорабом. Петя фрезеровщиком. Мать шила кожаные сумки на фабрике. Бабушка разливала керосин в лавке недалеко от дома. Я часто приходил в керосинную, слушал болтовню, наблюдал работу. Рот у бабушки никогда не закрывался, руки проворно разливали керосин, как суп, в жестяные бабьи бидоны. Сюда приходили посудачить; керосинная была для женщин вроде клуба.
Однажды бабушка сказала:
— Вот я говорю вам, что я думаю об том да об этом, а ведь никто не знает, говорю ли я точно то, что думаю.
Это поразило меня. Она имела в виду, конечно, что кое о чём лучше помалкивать. Я этого не понял, зато открыл одну загадку. Вот я говорю маме: «Говорю же вам: хочу в школу!» Разве я не говорю того, что думаю? Говорю-то говорю, но ведь я не говорю, что ещё и знаю о том, что говорю… Раз знаю, значит думаю. Думаю, а не говорю. Нет, как же не говорю? Я сейчас вот сказал… Эта игра забавляла меня целый день. На другой день я забыл её (и вспомнил через сорок лет, когда изучал логику).
Закончив визит в керосинную лавку, я играл сам с собой в переулке или смотрел, что происходит в мире. Громыхала телега ломового извозчика; огромная лохматая лошадь, каких я не видывал в своей деревне, выбивала чечётку подковами по круглым булыжникам. Выходила из керосинной известная мне баба с голубыми буграми на лице, запрокинув голову, на ходу переливала голубой денатурат из четвертинки в горло; через шесть шагов перелив заканчивался, баба твёрдо продолжала свой путь.
* * *
В марте 1933 года, когда я заканчивал свой первый класс, отец скончался от туберкулёза. Я помню эту ночь. Отец хрипел, распростёртый на постели. Взрослые по очереди держали его за руку, сидя на кровати. Обо мне забыли. Я лежал на диванчике напротив, смотрел на его слепое лицо, слушал бесконечные, непереносимые хрип, бульканье, свист. Я ничего не чувствовал, кроме тягучей тяжести, как при болезни, когда снится один и тот же навязчивый сон: потолок опускается, ниже, ниже — и чем ближе, тем тоскливее на душе.
К утру бабушка начала читать отходную — вместо священника: где теперь найдёшь попа… Но мама налетела, зашептала с яростью:
— Не умирает, не умирает ещё, не каркай!
И бабушка смиренно остановилась.
Братья молчали, сидели оба на кровати, безотрывно глядя на отца и держа его руки в своих руках.
Завод организовал гражданскую панихиду: речи, оркестр. Меня посадили на катафалк рядом с кучером. Позади лежал отец. Был тёплый весенний день. Белые кони везли нас неторопливо под похоронные марши. Мальчишки бегали кругами, завистливо разглядывая меня. Я стеснялся, хотелось, чтобы поскорее доехали.
В крематории, только что построенном возле крепостных стен кожгалантерейной фабрики имени МЮД (Международного юношеского движения), бывшей до революции Донским монастырём, отца сожгли. Толпились любопытные, вежливо ожидая, когда труп приподымется, охваченный огнём, и задвигаются в судорогах мышцы. Но отец не приподнялся.
В те годы разрешалось смотреть, как сжигают покойников, чтобы и самым тёмным гражданам было ясно, что никакого таинства в смерти нет.
* * *
Стержень семьи сломался.
Митя сразу же запил. Однажды утром я сонно открыл глаза. Бабушка летела к окну. Ударилась в подоконник. Упала.
— Зверь, — сказала тихо, поднялась с усилием и медленно пошла к двери.
Но наткнулась на Митин кулак и опять полетела к окну.
— Зверь, — повторила она печально и снова пошла навстречу Мите.
Лицо её было всё в крови. Я закричал. Она закрыла лицо руками и, оттолкнув Митю, бросилась в дверь. Не глядя на меня, Митя поспешно вышел за ней.
Я закрыл глаза. Как плохо без отца. Как хорошо в деревне. Играть на сеновале. Ловить карасей корзинкой в осоке…
Вот умру. Будут хоронить с оркестром. Народу! Все плачут. Вся Москва идёт за гробом. «Он герой, — говорят про меня. — Наш самый главный спаситель». А потом… А что потом? Нет, на самом деле я не умру. Вдруг встану и скажу: «Я живой!»
После смерти отца сладкие мечты начали преследовать меня: о подвигах, о торжественной смерти и чудесном воскресении. Может быть, его смерть наложилась в моем сознании на смерть Христа. Не многие из ребятишек знали в те годы о Христе. Но мне в деревне бабушка читала по складам Евангелие. Это была моя первая книга.
* * *
Митя погиб. Пролежал зимней ночью пьяный на улице в каком-то чужом городе, простудился и умер от скоротечной чахотки, среди людей, которым не было до него никакого дела. Петя ездил в тот город. Ему отдали Митины документы, но могилу не нашли. «Больно прытко умирать стали, — сказал ему старик в морге. — Голод. За всеми не усмотришь, у кого какое фамилиё».
Проверили врачи Петю — оказался тоже туберкулёз. Проверили меня — и срочно направили в детскую группу при ближайшем диспансере. Ежедневно после школы мне устраивали усиленное питание, сон на воздухе в меховом мешке и врачебную проверку.
Мать же оказалась совершенно здоровой.
* * *
Шёл 1934 год — начало новой фазы большевистского террора. Я помню, мальчишки-разносчики газет кричали на улицах: «Кирова убили! Кирова убили!» Убили Кирова, первого секретаря Ленинградского обкома ВКП(б). Начались массовые аресты — теперь уже не крестьян, а самих партийных работников. Арестовывали они друг друга по очереди, но и простыми людьми не брезговали. Среди множества простых оказался брат главного инженера с фабрики, на которой работала моя мать. Его продержали на Лубянке и отпустили, как оказалось — на время. В это отпущенное ему на жизнь время он приходил раза два к нам домой вместе с братом. Склонив головы над нашим маленьким столом, они обсуждали полушёпотом, что там с ним приключилось. А приключилось — арестовали и били и задавали нелепые вопросы. Я слышал ещё и раньше, как взрослые пугали друг друга Лубянкой, и было интересно, что за Лубянка такая? Теперь я понял.
* * *
В нашей квартире жизнь протекала нормально. Никто никого не арестовывал. Никто никого не душил. Только дворник Николашка орал на весь дом:
— Всех попересажаю! На вас всех передонесу! — когда был пьян. Пьян он был всегда.
Но до нас, видно, очередь ещё не доходила.
— Дойдёт, — замечал Петя меланхолически. — Миколашка метлой заметёт. Надо бы Миколашку опередить, на него самого донесть. Написать бы надо.
— Про что писать-то, Петя?
— А неважно. Важно только, чтобы грамматика не хромала.
* * *
— Ну, что правда, то правда, — объявил наш сосед, тыча пальцем в «Правду». — Жить стало веселее. Карточек давно нет. Смотри, как богатеют колхозы.
И он ещё раз тыкнул пальцем в «Правду».
— А что ты вчера про тёщино-то село рассказывал? — осторожно напомнил Петя.
— Про… Какой тёщи? А! Так у моей тёщи… это в одном месте. А ты гляди, что в других местах.
Меня изумлял этот гипноз печатного слова.
Почти каждое лето я проводил в какой-нибудь деревне и везде видел одно и то же: мясо, молоко, яйца стали реликтовой редкостью. Семьи как-то кормились, но не от колхоза, который не давал ничего, кроме возможности подворовывать на фермах, да права на приусадебный участок. Участок давал картошку и немного денег. Иногда разными неправдами удавалось ещё кормить свинью, корову или кур. Но на всё это, даже на фруктовые деревья, накладывались зверские налоги деньгами и натурой. И когда куры не неслись, а корова не доилась, хозяйка покупала яйца и масло на сдаточном пункте и потом сдавала их туда же! Этот-то идиотизм я наблюдал своими глазами. И я знал также, что у крестьянина не было путей выйти из колхоза и уехать: в отличие от нормальных граждан ему не полагался паспорт. Он был рабом.
Теперь обращали в рабство и рабочих — новыми законами, которые настолько были противны идее «рабочего государства», что я боялся додумывать это до конца; только уже после войны у меня нашлось интеллектуальное мужество назвать эти законы антирабочими. Вначале рабочим запретили переход с одной работы на другую в поисках лучших заработков, затем в 1940 году последовал закон против прогулов. Прогулом считалось двадцатиминутное опоздание, наказанием же было — до двух лет исправительно-трудовых лагерей.
* * *
Весной 1941-го, в конце мая, когда я заканчивал 10-й класс, директор школы собрал комсомольское собрание и без всяких разъяснений предупредил нас, что было бы лучше, если бы мы не уезжали из Москвы.
— Вы можете понадобиться здесь, — сказал он.
Я, однако, не придал никакого значения этому странному совету, ничего не сказал матери, и она отправила меня на это лето в родную деревню, к бабушке, которую я не видел уже пять лет, после того как в 1936-м она в последний раз приезжала в Москву.
Ехать нужно было полтораста километров по железной дороге. Станция Дровнино, на полпути от Москвы до Смоленска, никак не изменилась с тех дней, когда бабушка провожала меня в школу в Москву: бесконечные штабеля дров, пакгаузы, старик-сторож с ружьём в длинной шубе и в валенках.
— А что ж валенки, — возразил он мне на мою улыбку. — Дожжей пока не предвидится, вишь, какая хорошая погода.
Я писал бабушке, чтобы не беспокоилась о подводе. Идти было до Гнилого всего десять километров, поклажи почти не было, я шагал просёлочной дорогой, а последнюю треть скосил лесом прямо к нашему выгону; вышел и присел на кочку, разглядывая свою деревню. Серые от дождей бревенчатые избы, тёмные крыши, маленькие окна, ветлы, вороны… Не моя это уже была деревня. Не в деревне я теперь жил и не в городе. Жил в читальнях…
Бабушка заплакала, засуетилась, не зная, с какой стороны подойти к выросшему образованному внуку. Она была теперь очень маленькой, сморщенной. Хотелось её обнять, поцеловать, но не привыкли в нашей семье показывать любовь. Я не знал, с чего начать. Но через день мы снова привыкли друг к другу. Жила она в приделе, а нашу горницу вместе с частью огорода сдавала теперь приезжему лесному инженеру. Без этого жить было бы нечем.
Рабочих, а вернее, работающих рук в колхозе не хватало, и я от нечего делать подрабатывал на конной косилке.
Когда 22 июня 1941 года Германия напала на Советский Союз, я понял, что имел в виду директор школы, предупреждавший комсомольцев. Но откуда он знал то, чего не знал сам Сталин?..
Сталин пришёл в себя лишь через одиннадцать дней.
Третьего июля нас собрали перед репродуктором слушать его обращение к народу: «Товарищи! Граждане! Братья и сёстры! К вам обращаюсь я, друзья мои…» Колхозники выслушали обращение в полном молчании и молча разошлись. О чём думали братья и сестры товарища Сталина?..
Я думал только о том, чтобы меня мобилизовали. Первым делом направился в райвоенкомат на станцию Уваровка, в трёх часах быстрой ходьбы от нас. Когда я пришёл, там толпилось уже человек пятнадцать допризывников-добровольцев. Военком выглядел хмурым, ему было не до нас. Потолкавшись часов пять, мы разошлись.
Тогда я написал письмо наркому обороны Ворошилову: «Прошу направить меня на фронт. Мне скоро семнадцать лет. Член ВЛКСМ с 1939 года».
Ответ пришёл довольно быстро и гласил, что меня призовут в нужное время.
Я снова пошёл в Дровнино и на товарняке, вёзшем разбитые машины, удачно добрался до Москвы.
* * *
В ноябре 1946 года меня демобилизовали, и я отправился домой.
Экзамены в университет начинались в июле, а перед тем мне предстояло ещё сдать за среднюю школу. Оставалось семь месяцев.
Я устроился кочегаром на той же фабрике в Донском монастыре, где раньше работала и опять начала работать моя мать. Я дежурил сутки, а затем двое суток был свободен. Работа занимала немного времени: подкинешь уголь раз в час, выгребешь золу из печи, повытаскиваешь вёдрами шлак из своего подвала наверх, на фабричный двор, снова подкинешь — и возвращаешься к своим учебникам. Никто не мешает, читай физику и решай уравнения двадцать четыре часа, сидя в полумраке на своей куче угля.
Сдав весной за среднюю школу экстерном, я немедленно начал подготовку к экзаменам на физико-технический факультет университета. В это время печи на фабрике потушили и меня перевели в чернорабочие, а это значило работать каждый день и на людях. Я уже собрался увольняться, как появилась возможность повидать бабушку, если только она была жива: на фабрике снарядили автомашину для закупки картошки в деревнях — кое-кому из работниц, но в основном начальству — для еды, для посадки, если был огород. Шофёр настоял, что за хорошей дешёвой картошкой надо ехать на запад, километров 150 по Минскому шоссе. Получалось как раз недалеко от моих краёв. Я вызвался помогать шофёру.
* * *
Мимо летели смоленские леса, сильно вырубленные в войну по обеим сторонам дороги. Вот и Уваровка, наш районный центр. Ни одного целого дома, ни одной целой стены, ни одного даже целого кирпича. Всё вдребезги разнесено и разутюжено — как видно, танками.
Дровнино было цело. Те же бесконечные штабеля дров. И старик-сторож чуть ли не тот же, в шубе до пят и в валенках, только теперь в галошах и с винтовкой вместо ружья. Я пошёл лесом напрямик к Гнилому. Был прекрасный тихий летний день. Дорога заняла три часа. Вот появился просвет между деревьями, это должен быть наш выгон. Я вышел на опушку.
Деревни не было.
Не было дальше и леса — только огромная плоская пустота до самого горизонта. Ни запруды, ни мостов, ни даже самого ручья. Ни щепочки, ни холмика. Никаких следов от дома. Была ли здесь когда-нибудь деревня?
Я пошёл дальше, пересёк знакомые овраги и обнаружил одинокий барак на месте деревни Киселёво. Внутри стояла железная печурка, на ней в открытом котелке варилась картошка. Узкоплечий солдат и широкоплечая женщина сидели по обе стороны печки и смотрели на котелок.
— Здравствуйте, — сказал я.
На меня молча оглянулись. Я подошёл к печке и тоже уставился на котелок. Они продолжали молчать. Я вышел.
Она догнала меня:
— Не обижайся. Это не моя картошка-то.
— Да я не обижаюсь, что ты.
— Слушай, Пете… Петру Павловичу скажи… Маруся, мол, привет передаёт.
Я вспомнил её.
«Петя, Петя, Петушок. Золотой гребешок, шёлкова бородушка…» — пела она под нашим окном, и Петя как бы не спеша выходил из избы под насмешливым взглядом Мити. «Бородушку забыл!» — кричал Митя.
— Бабушка, — сказал я. — Что с бабушкой моей Пелагеей?
— Померла в первый год войны. У неё в избе ещё немцы стояли. Вышла на улицу и упала. Не забудешь Пете-то привет?
— Петя умер.
— Умер!..
— А ты? Работаешь здесь?
— Работаю. На спине! — Взглянув на меня, она поправилась: — Вольнонаёмная. Солдаты лес заготовляют. Я у них по хозяйству.
— А где деревенские?
— Кто жив — разъехались. Вначале ещё в землянках жили, а потом подались, кто куда. Я осталася. Все могилочки здесь.
Мне не хотелось мешать ей плакать, и я ушёл. Я бы и сам заревел.
На могилах не было имён.
Вокруг ничего не было кроме могил. Только пустота.
Юрий Фёдорович Орлов (1924 – 2020) — американский учёный-физик советского происхождения. Один из лидеров советского диссидентского движения 1970–1980-х годов. Политзаключённый и политссыльный. Писатель-мемуарист.
Родился 13 августа 1924 года в Москве в семье совслужащих (отец — инженер-конструктор, мать — секретарь-машинистка).
Участник Германо-советской войны 1941–1945 годов, младший лейтенант РККА. Окончил физико-технический факультет МГУ (1952). В 1950–1970-е годы работал по полученной специальности сначала в Москве, затем в Ереване. Доктор физико-математических наук (1963), член-корреспондент Академии наук Армянской ССР (1968).
В конце 1960-х годов принадлежал к числу представителей советской интеллектуальной элиты, сочувствовавших зарождавшемуся правозащитному движению. В 1973 году выступил в поддержку подвергавшегося травле академика Андрея Сахарова, за что был незамедлительно отлучён от работы и был вынужден присоединиться к диссидентам.
В 1973 году вошёл в состав советской группы организации «Amnesty International». В мае 1976 года стал одним из со-основателей и первым председателем Московской Хельсинкской группы.
Арестован 10 февраля 1977 года. Обвинён в проведении «антисоветской агитации и пропаганды». 18 мая 1978 года приговорён к семи годам политлагерей строгого режима с последующей пятилетней ссылкой. Срок отбывал в Пермских политлагерях, ссылку — в труднодоступном районе Якутии.
В сентябре 1986 года, в контексте сделки между правительствами СССР и США в связи со шпионским скандалом, вошедшим в историю советско-американских отношений под названием «Дело Николаса Данилоффа», был досрочно освобождён из ссылки, лишён советского гражданства и 5 октября 1986 года выслан из Советского Союза.
Поселившись в Соединённых Штатах Америки, работал по специальности — физиком в Корнелльском университете. В 1993 году получил гражданство США.
На основании постановления Верховного суда РСФСР от 29 августа 1990 года полностью реабилитирован «за отсутствием состава преступления».
Умер 27 сентября 2020 года.
Автор мемуарной книги «Опасные мысли: Мемуары из русской жизни», выпущенной на исторической родине Орлова тремя изданиями — в 1992-м, 2006-м и 2008 годах.
Соломон Волков: «Пушкин — наше всё, но я бы не хотел быть его соседом»
Смерть Блока
Роман Каплан — душа «Русского Самовара»
Александр Кушнер: «Я всю жизнь хотел быть как все»
Наум Коржавин: «Настоящая жизнь моя была в Москве»
Этери Анджапаридзе: «Я ещё не могла выговорить фамилию Нейгауз, но уже
Поющий свет. Памяти Зинаиды Миркиной и Григория Померанца
Покаяние Пастернака. Черновик
Камертон
Борис Блох: «Я думал, что главное — хорошо играть»
Возвращение невозвращенца
Смена столиц
Земное и небесное
Катапульта
Стыд
Ефим Гофман: «Синявский был похож на инопланетянина»
Первое немецкое слово, которое я запомнила, было Kinder
Встреча с Кундерой
Парижские мальчики
Мария Васильевна Розанова-Синявская, короткие встречи