литературно-художественный журнал «ЭТАЖИ»

[email protected]

Татьяна Веретенова

Трагедия несоветского человека

11.11.2023
Вход через соц сети:
24.11.20223 456
Автор: Ирина Роскина Категория: Литературная кухня

Честности от себя

 

Избранное из книги «Наталья Роскина. Воспоминания и письма» (Т8, 2021г.), с комментариями дочери Ирины Роскиной.

К 95-летию со дня рождения Натальи Роскиной (1927-1989)

 

Честности от себя

 

Моя мама написала довольно мало. Она не была писателем в привычном смысле этого слова — не была сочинителем. Ей не хотелось придумывать вымышленного героя и обнажать его характер в вымышленных обстоятельствах. Она любила русскую литературу, с ранней молодости профессионально занималась литературоведением, в котором предпочитала не трактовку произведений, а нечто конкретное: архивные розыски, текстологию, комментирование. Конечно, такое фактическое литературоведение позволяло держаться подальше от идеологии, а мамины взгляды всегда резко отличались от «нужных» в СССР, но дело не только в этом. Она вообще любила правду: узнавать правду и говорить правду. Это очень важная черта маминого характера, которая делает, как мне кажется, особенно ценным то, что она написала. А главным из написанного являются два очерка о поэтах, которых она знала лично: об Ахматовой и Заболоцком. Мама говорила, что они «представляют собой два полярных типа поэтов. Ахматова была очень значительной личностью — независимо от стихов. В нем же [в Заболоцком] его поэтическая личность гипертрофически разрослась, и за ее счет многое в нем погибло. В сущности, вне своей поэзии он был довольно заурядным человеком». Тут же мама оговаривается, что, может быть, она все-таки недостаточно его знала. Во всяком случае она не хочет, работая над своей книжечкой, первоначально названной «Два поэта», формулировать это так грубо. Но ей кажется, что, «читая эти два очерка подряд, читатель будет подведен к подобному выводу».

Не знаю. Предоставлю читателю самому судить. Я только немножко расскажу о своей маме и о ее героях, цитируя ее воспоминания и письма.

Она многое замечала, во многое вдумывалась, факты, ею описываемые, чаще всего верны и точны, — у нее была хорошая память. Неслучайно в мамином рассказе о первых годах знакомства с Ахматовой упоминается:

 

«Потом она читала мне свое, еще неизвестное, и всегда добавляла: «Не запоминайте. Я знаю, у вас память дьявольская. Забудьте».

 

В каких-то случаях вспоминать помогали записи. Настоящего дневника мама не вела, а делала в начале 1950-х какие-то заметки обо мне. Вот благодаря такому маминому дневничку сохранились и некоторые ее записи об Ахматовой. Но главное, мама многое описывала в письмах. Она писала письма с раннего детства. Мамин отец жил в Москве, об этом можно прочесть в повести «Детство и любовь», я только напомню коротко.

Родители ее развелись, Наташа с мамой и бабушкой, потом и с отчимом и братишкой, жила в Ленинграде. В 1938 году Наташина мама погибла, попав под трамвай. Осенью 1941-го погиб отец и девочка осиротела полностью, а до этого она часто писала отцу. Она потом, приехав в 1944 году поступать в Московский университет (Ленинградский еще не вернулся из эвакуации), нашла свои письма в комнате отца. Получить разрешение на проживание в этой комнате было трудно. Но, видимо, попался добросердечный милиционер, и соседи по коммунальной квартире в общем неплохие люди были. Было очень голодно — тем более, что от голода военных лет еще не отошла. И главное — одиноко было ужасно. С московскими родственниками — братьями отца — отношения не сразу сложились: никто в этой семье не обладал легким характером. Летом 1945-го, съездив в Ленинград к вернувшимся из эвакуации бабушке и дяде с материнской стороны, Наташа особенно подружилась с отцом дядиной жены — знаменитым издателем, редактором, культурологом Ароном Филипповичем Перельманом. Он продолжил начатое отцом Наташи интеллектуальное воспитание через переписку. Да и знакомство с Ахматовой произошло благодаря Перельманам.

Вот как мама об этом рассказывает.

 

«Вскоре общие друзья передали мне отзывы Ахматовой: «Независимая девочка, не то, что некоторые — сразу от двери начинают ползти по ковру» и «непохоже на стихи молодых литературоведов, вроде раннего Эйхенбаума». Я запретила им рассказывать заранее обо мне, так что Ахматова начала так: «Вчера была у меня одна московская студентка». В то время это было для нее большой редкостью. Тут уж они меня назвали своей. «Пусть девочка приходит», — сказала им Ахматова на прощанье».

 

Мама в то время писала стихи. Меня когда-то поразило, что со случайным соседом по какой-то московской продуктовой очереди они сумели вспомнить всю поэму «Форель разбивает лед» М. Кузмина. Так популярна была после войны поэзия. Мама посещала студии, которыми руководили Антокольский и Луговской, где был популярен Мандель (Наум Коржавин) и принято было хвалить и критиковать друг друга, но хотелось все-таки услышать мнение Ахматовой. И вот в семнадцать лет летом 1945 года мама позвонила Ахматовой по телефону:

 

«…сказала, что я московская студентка, приехала в Ленинград на каникулы, пишу стихи, мечтаю показать их ей. «Пожалуйста, приходите. Завтра, в четыре часа». И она положила трубку, не спросив меня, знаю ли я ее адрес. Жила она в то время на Фонтанке, в Шереметьевском дворце, и считала, видимо, что это всем известно.

Разумеется, я никогда не забуду минуту, когда она открыла дверь и на шаг отступила назад, давая мне пройти. Как раз в том году она перестала носить челку и зачесала волосы назад, сделав на затылке обыкновенный пучок седоватых волос. Не было уже и худобы, известной мне по портретам. Я увидела полнеющую старую женщину, одетую в дешевый халат и домашние туфли на босу ногу. Но ее статность, скульптурность ее позы (в согнутой руке она держала папиросу), ее красота и непередаваемое благородство всего ее облика —все это меня потрясло больше, чем я могла предположить. (Позднее как-то она мне сказала, что скульпторы не хотели ее лепить, им было неинтересно — все уже предварила природа, все было сделано).

Жила Ахматова тогда — даже не скажешь: бедно. Бедность — это мало чего-то, то есть что-то, у нее же не было ничего. В пустой комнате стояло небольшое старое бюро и железная кровать, покрытая плохим одеялом. Видно было, что кровать жесткая, одеяло холодное. Готовность любить, с которой я переступила этот порог, смешалась у меня с безумной тоской, с ощущением близости катастрофы… Ахматова предложила мне сесть на единственный стул, сама легла на кровать, закинув руки за голову (ее любимая поза), и сказала: «Читайте стихи». Теперь, конечно, странно вспомнить, что я стала читать, ничуть не смущаясь. Она одобрительно кивала. Впоследствии я узнала, что Ахматова не в силах была обидеть кого бы то ни было дурным отзывом. Она рассказывала: «Если мне не нравится, я молчу… или говорю что-нибудь вялое, человеческое…». В тот раз она не молчала, но позднее, уже через несколько лет, мои стихи ей справедливо наскучили, и она стала произносить протяжно: «Ну что ж…». Тогда я и перестала писать в рифму».

 

Перестав писать стихи, мама начала повесть. Мама писала отдельными, обособленными главками, и ей казалось, что повести не получилось, но Ахматова была с этим не согласна, ей понравилось. Бумажку с записью отзыва Ахматовой — черновик маминого письма одному из друзей — я бережно сдала в архив, приведу текст полностью:

 

«Очень современно, очень смело, очень просто, очень трагично и очень благородно». — Когда я ее поблагодарила, она ответила: «Нет, это я должна вас благодарить». — Расспрашивала меня подробно, кто что говорил и соглашалась только с хорошими отзывами, все критические отвергала. Сказала, что в литературе были дети XIX века, и что долго еще в XX веке подражали детству XIX-го и в этом смысле ей кажется, что это очень оригинальная вещь. Словом, здорово было. Еще раз простите за хвастовство. Ахматова: «Только зачем вы себя изобразили такой необаятельной, колючей. «Повести не получилось» — значит и не надо было! Ежовский Ленинград. Мы, взрослые, знали, а вот что дети пережили — это впервые. Ни на кого не похоже».

 

В главках этой повести, где заменены только имена реальных лиц, сложился мамин автобиографический жанр: она могла писать только о том, что было на самом деле, что было связано с ней непосредственно.

Арон Филиппович Перельман пристально следил за мамиными отношениями с Ахматовой и советовал ей сделать Ахматову героиней своего повествования. Письма ему во многом легли в основу маминого мемуарного очерка, что придает ему особенную подлинность. Вот некоторые отрывки из них.

 

«Как-то я говорила Анне Андреевне, что горюю о ранней смерти Пушкина, а она мне отвечала, что в истории все делается вовремя. «Пушкин, — сказала она, — был бы немыслим в сороковых годах, его бы все забыли, это было бы ужасно».

Анна Андреевна говорит, что Волконская поехала в Сибирь не из-за мужа, а из-за любовника. Я спросила: «А разве ехать в Сибирь из-за любовника — это меньший героизм, чем из-за мужа?» Но не в этом дело, она считает, что вообще декабристки поехали вынужденно, на них все косо смотрели, как на жен цареубийц. Вообще, когда речь идет об истории, она судит как женщина света. «Пушкин был воспитанный человек». Чувствует она себя плохо, хворает, одинока, скучает…»

Анна Андреевна говорит: «Чехова я не люблю и знаю почему. «Рассказ неизвестного человека» — как это фальшиво, искусственно. Ведь Чехов совершенно не знает эсеров. Вы не представляете себе, деточка, какие это были оглашенные. Когда умер великий князь Владимир Александрович, они волосы на себе рвали, что не они его убили, а он был никому не нужный старый развратник. Но они не могли себе простить, что дали ему умереть своей смертью. А что Чехов делал? Заставил эсера влюбиться в какую-то женщину — да разве это та женщина, ради которой вообще что-то бросают? Бегает целый день по магазинам и говорит глупости… несусветные глупости. Но мало того, разве Чехов знает чиновничество? Высшая петербургская бюрократия — а он из них делает каких-то околоточных из Царево-Кокшайска! Ходят в спальню, хихикают там над туфлями — да где это видано. Это бог знает что.

Еще читала «Попрыгунью». Уж очень это симметричный рассказ. Так нельзя. В искусстве симметрия нехороша. Кроме архитектуры.

— А в стихах?

— Тоже. Асимметричные вещи гораздо приятнее. А здесь это уж очень элементарно.

«Невеста». Знаете, это какая-то болезненная вещь. Все время жажда жить. Жить, жить, жить! Ну что это такое? Человек вовсе не должен хотеть жить, это получается само собой. Надя очень жестока, ей никого не жаль, ни матери, ни бабки, только «жить». Да в Петербурге полно было таких девок, что хотели жить, ехали на курсы и ничего хорошего из этого не вышло.

Это, я думаю, было у Чехова от его болезни, — и «Черный монах», и «Невеста». У него много было от чахоточного.

И Чехов многого не видел. Как-то близоруко смотрел на Россию. Так нельзя — слишком близко, тогда видны только тараканы в щах. А я вот сейчас читаю пушкинские материалы к истории Петра. Россия — уж куда сухопутнее! Да русские максимум воду видели, когда умывали лицо в речушке. А шведы — викинги! Полезли воевать со шведами. Бьют их — как хотят! И на море, на море бьют, вот что поразительно!

— А как же это?

— А я, деточка, не знаю, как. Но надо это видеть, и вот Пушкин это видел, а Чехов не видел, нет. Нет, нет, конечно, я знаю, что вы его любите, но все-таки, согласитесь, он был такой близорукий… в пенснэ… Нет».

«Вчера Анна Андреевна рассказывала мне историю своего разрыва с Гаршиным (речь идет о племяннике знаменитого писателя, ленинградском профессоре патологической анатомии): «В Ташкенте мне жилось великолепно, там все меня любили и за мной ухаживали. Получаю от него телеграмму, что он просит быть его женой. Я отвечаю, что согласна. Тогда он посылает мне новую телеграмму, что он просит меня переменить фамилию на «Гаршина». Странно, не правда ли, мне менять фамилию? Но я и на это отвечаю, что согласна. Я еду в голодный, холодный, послеблокадный Ленинград. Он встречает меня на перроне, я сразу чувствую — что-то не так. Выходим с вокзала, он спрашивает: «Куда вас отвезти?» Я ответила, что поеду на свою квартиру (это была комната в Фонтанном доме, где жил бывший муж Ахматовой Н.Н. Пунин и его дочь). Он проводил меня, у подъезда попрощался, поцеловал мне руку, и больше мы не виделись. Ну, что вы на это скажете? Я, слава богу, знаю, как бросают, сама делала это тысячу раз. Но так — это просто неприлично». Говорили о Пушкине. У Анны Андреевны теория, что мы все влюблены в Пушкина, от этого нам все про него интересно, и есть даже такой жанр: «Знакомые Пушкина». А вот такого жанра — «Знакомые Достоевского» — нет». Достоевский у меня самый главный. Да и вообще он самый главный. Я сейчас как раз перечитывала «Преступление и наказание». Только вот, знаете, мне кажется, что вся линия Мармеладовых — лишняя. Это у него осталось от старого замысла, от «Пьяненьких». Это еще слабость писательская, в более поздних вещах у него этого нет. Нам все время хочется быть с ним, мучиться вместе с ним, а приходится слушать про Мармеладовых каких-то; Соня была ему нужна, но незачем было прицеплять к ней маму, папу, трех детей.

И как это гениально, что Раскольников возненавидел потом мать и сестру, они были связаны для него с «этим», и он их видеть не мог…

А знаете, Томашевский нашел тот дом, где жила старушка. Один только есть такой дом, подходящий к описанию. Он звал меня посмотреть, но я не пошла: (лукаво) мне по лестницам ходить вредно… Да, Достоевский, конечно, самый главный. Томашевский мне рассказывал, что приезжают иностранцы, смотрят дом, где жил Достоевский, дом, где жила старушка, умоляют больше ничего им не показывать и уезжают».

 

При несомненной достоверности маминых воспоминаний мне хочется воспользоваться случаем что-то дополнить или уточнить.

Например, внучке А.Ф. Перельмана кажется неправомерным описание их жилища в таком абзаце:

 

«Я звонила ей по телефону, она коротко говорила «можете прийти» (по телефону она вообще всегда была односложной, ненавидела его, по-моему), я шла в ее Фонтанный дворец, в эту такую недворцовую комнату (а жила я у родных, в жуткой коммунальной квартире, черной, закопченной от двадцатипятилетнего социализма, провонявшей керосинками и захламленной, — где в комнатах как раз стояла старинная мебель и висела полуцарская люстра)».

 

Внучка А.Ф. Перельмана указала мне на то, что «закопченность» была результатом буржуек, которыми топили во время блокады. Потом квартиру отремонтировали, и стало чисто. Так что нечего, мол, тут рассуждать о социализме. Я понимаю, что имела в виду моя мама, с ее непримиримой, ни на минуту не утихающей ненавистью к советскому строю, но готова и принести за маму извинения в недостаточно выраженной благодарности за оказанное гостеприимство.

В другом месте я вижу расхождения относительно некоторых обстоятельств Суда чести.

 

«Сострадание Анны Андреевны к жертвам сталинского террора было вообще очень широко. Без этого чувства она не написала бы «Реквиема». Когда случилось несчастье с моими родственниками, братом отца профессором Григорием Иосифовичем Роскиным и его женой Н.Г. Клюевой (они были обвинены в том, что якобы передали американцам свой труд по изучению биотерапии рака, и судимы судом чести в Колонном зале — там, где за два года до того триумфально читали стихи Ахматова и Пастернак) — Анна Андреевна, не знакомая с ними, всегда слала им через меня привет. С 1948 года они находились в таком же положении, как и она, под гласным надзором, почти под домашним арестом, в полной неизвестности относительно своего будущего. Я благодарила ее за внимание, но мне бывало больно — ведь Анне Андреевне даже в голову не приходило, что они не только не чувствовали родства с другими жертвами общей системы уничтожения, но, напротив, упорно отгораживались от них. О себе они твердо знали, что ни в чем не виноваты, а про других говорили: «Правительству виднее», «Ну, этот сам виноват — много трепался» и т.д. Ахматова же никогда ни от кого не открещивалась и от этого становилась только еще сильнее».

 

Вроде бы всю жизнь я от мамы знала, что Суд чести над родственниками происходил в Колонном зале, но недавно прочла в серьезной публикации, что «он проходил с 5 по 7 июня 1947 года в переполненном зале заседаний Совмина, где был собран весь цвет советской практической медицины и науки». Мне не удалось установить, кто прав, но к Ахматовой, к описываемому мамой ее уменью сострадать, это не имеет отношения.

В маминых воспоминаниях упоминаются люди, чьи имена ничего не говорят нынешнему читателю — да и мне. Вот, например, фамилия Флит.

 

«Летом 1950 года Анна Андреевна попросила меня отвезти ее в Москву. Она плохо переносила дорогу и уже не ездила без провожатых. Как я теперь понимаю, главной целью ее поездки были хлопоты о сыне. Перед отъездом она так нервничала, что не разрешала мне отойти ни на шаг, и я даже не попрощалась с теми, кто меня провожал. Всю ночь Анна Андреевна и, конечно, я с нею, не смыкала глаз. Мы тихо разговаривали под храп незнакомых попутчиков. Дорога из Петербурга в Москву навела ее на воспоминания о Блоке, об их случайной встрече. Дословно помню ее слова: «Блок был немного странен. Всегда все, что он говорил, было чуть сдвинуто в сторону. Однажды я ехала из Киева, поезд остановился на станции Подсолнечная. Я вышла в тамбур покурить и вдруг прямо перед собою увидела на платформе Блока. Он спросил: «С кем вы едете?» Я очень удивилась, ответила: «Я еду одна» — и поезд тронулся. А в последний раз я видела его на пушкинском вечере, знаете, этот знаменитый вечер незадолго до смерти Блока. Все мы были голодные, замерзшие, одетые во что попало. Блок ко мне подошел и спросил: «А где же испанская шаль?»

Еще, помню, в ту ночь мы говорили о Фрейде, которого я только что прочитала, и она сказала, что весь пресловутый комплекс Эдипа — это просто ревность наследника, буржуазная психология.

Анна Андреевна была удивительной собеседницей — терпеливой, расположенной; не помню, чтоб она хоть раз дала мне почувствовать мое невежество, а ведь только теперь мне ясно, сколько раз она могла его заметить!

Счастливым и одновременно ужасным даром судьбы видится мне эта ночь с Анной Андреевной в грязном жестком вагоне, слабый рассвет, легкое опьянение от бессонницы… Нервность ее еще усилилась от одного предотъездного

эпизода. В те прекрасные времена билеты на поезд достать было невозможно, и я, как дочь погибшего на фронте писателя, получила их на свое имя в Литфонде. Там я краем уха слышала, что в Москву едет Флит, но так как его имя для меня связано было лишь со смешными пародиями, то я не обратила на это никакого внимания, и только мимоходом, уже на перроне, сказала Анне Андреевне, что с нами в купе едет Флит. Она побелела и коротко сказала: «Я с Флитом не поеду». Задавать Ахматовой вопросы не полагалось, да и весь вид ее в этот момент не допускал вопроса, однако, что прикажете мне делать? Мы стоим на перроне с чемоданами, в Москву послана телеграмма, Ахматова стоит неприступная, и я вообще ничего не понимаю. К счастью, на помощь пришел журналист Евгений Воробьев, который как-то помог мне обменять билеты, и все утряслось. Вскоре имя Флита стало мне известно уже не в связи с сатирой, а в связи с кое-какими одиозными функциями его в литературной среде».

 

Мама пишет так, будто каждый прохожий прекрасно всё о Флите знает, а я только через Википедию узнала (раньше не задумывалась), какие у него были книги. Понятно, что в Википедии ничего не написано об «одиозных функциях» — в СССР ведь даже в оттепель не было принято разоблачать стукачей, но все-таки надеюсь, что это правда, иначе мне было бы стыдно.

 

Или рассказ Ахматовой о Серове, о том, как посаженный им натурщик советовал матери искать утешенья у Ахматовой, известной «в кругах униженных и оскорбленных» как «Анна всея Руси», — мне хочется пояснить, что Ахматова говорит не о великом портретисте, а о секретаре Союза художников, чьи критические выступления против всех видов «формализма» были рупором официальной идеологии. Преданность Серова партийному руководству обусловила его стремительное возвышение до вершин художественной иерархии, через три дня после инициирования истерики Хрущева в декабре 1962 года в Манеже на выставке художников-авангардистов студии «Новая реальность» он получил должность президента Академии художеств СССР.

Не могу удержаться и не похвастаться, что меня, четырнадцатилетнюю, взяла с собой на эту выставку, в тот момент у нас жившая, внучка Анны Андреевны Аня — я помню-помню, как она смотрела на картину Фалька! Но приехала в Москву она не на выставку, а вот почему.

 

«Неожиданные поклонники оказывались у нее и в кремлевской среде. Как-то в начале шестидесятых годов она попросила меня «о гостеприимстве». Оказалось, что ей нужно было устроить на неделю свою приемную внучку Аню. Аня жила у меня в однокомнатной квартире, спала на кухне и каждую минуту просила то конверт, то бумагу, то чернила: писала мужу письма, его, молодого художника, забрали в армию и отправили куда-то в Карелию, к черту на рога.

Через месяц Анна Андреевна открыла мне секрет. Аня приехала в Москву из Ленинграда, чтобы увидеться с Анной Андреевной и сказать ей: «Акума! Ты все можешь! Верни мне Леню!» Девочка хорошо знала Акуму (теперь уже, кажется, всем известно это домашнее прозвище Ахматовой, которое дал ей Шилейко) и польстила ей. Идея всемогущества —при полной беспомощности — была весьма привлекательна для Ахматовой: она обратилась к маршалу Коневу, о котором слышала, что он любит стихи, знает ее поэзию, и молодого художника перевели под Ленинград, чтобы он мог приезжать к жене на воскресенье».

 

А в другом эпизоде (процитирую его чуть ниже подробно) речь идет о папке «В ста зеркалах», которая хранится в Публичной библиотеке в Ленинграде. По маминым воспоминаниям в папке должно храниться ее стихотворение, посвященное Ахматовой, но мне не удалось его там обнаружить.

 

«Как-то, сидя в ее [Ахматовой] маленькой комнатке на Ордынке, я упомянула о том, что написала цикл стихов, посвященных ей. Она не сказала ничего в ответ, не предложила, как обычно, прочесть. Через несколько дней она позвонила мне по телефону, сказала, что хочет ко мне приехать. Вошла в комнату, села в кресло и повелительно, но очень деловито произнесла: «Давайте-ка ваши стихи». Я послушно подала тетрадку. Она стала читать стихи про себя, скорбно покачивая головой. Потом сказала: «Дайте пепельницу». Я не поняла, так как она в эту минуту не курила. «Пепельница какая-нибудь есть в этом доме?» Я указала на большую стеклянную пепельницу. Со словами «Об этих стихах говорить мы не будем», она порвала тетрадь на четыре части, положила в пепельницу, вынула из сумочки спички и подожгла. Я следила за нею в изумлении. Хоть я и смотрела на нашу жизнь открытыми глазами, но, видно, слишком молода была и совсем не осознавала той опасности, которая могла мне грозить за такие стихи. Стекло треснуло, и, вздрогнув от резкого звука, Ахматова спросила с огорчением: «Это пепельница вашего отца?» Я молча кивнула. После паузы Анна Андреевна произнесла: «Я надеюсь, что больше никогда вы не сделаете ничего подобного».

Эти стихи совершенно забыты мною, ни строчки не помню, — в одном говорилось о муках Богородицы, о ее мужестве, остальные —даже и сюжета не припомню. Еще помолчав, Анна Андреевна сказала: «Тут, кажется, рядом есть парикмахерская. Может быть, сделаем маникюр?»

Она любила слово «Апокалипсис», часто его употребляла. «Это что-то апокалиптическое». И вспоминая этот мрачный день пятидесятого года, я все время чувствую на своих губах это слово. «Апокалипсис» — все смешалось, страшное и обычное, ужас стал чем-то вечным, и трудно поверить сейчас, что это были мы, что мы в этом жили. […]

Много позднее, в более уютные времена, я написала еще одно стихотворение, посвященное Ахматовой. Выслушав его, она сказала: «Хм… Ничего…» Прошло, кажется, года два. Однажды она указала мне на лист бумаги, лежавший на столике, и сказала: «У вас было, помнится, стихотворение мне. Прошу». Я смутилась, так как к этому времени уже вполне поняла, что писать стихи мне не следует. Но ослушаться, конечно, не посмела. Вот это стихотворение:

 

На Неве

Наспех брошенные блики,

Львов естественный оскал.

Раньше здесь поэт великий

Одиночества искал.

И теперь по свету бродит,

Прячется среди камней

Солнце, теплое к природе

И холодное ко мне.

 

Взяв из моих рук этот лист бумаги, Анна Андреевна, не без некоторой иронии, вложила его в папку и показала мне, что там лежат посвященные ей стихи, в том числе и стихи великих. Я увидела автографы Блока, Гумилева и, видимо, залилась краской, потому что Анна Андреевна уже откровенно рассмеялась. Эта папка озаглавлена ею «В ста зеркалах», хранится она в Публичной библиотеке в Ленинграде».

Наталья Роскина с дочерью Ириной 

                                   

Историю с пепельницей я не помню, хотя, наверное, была при этом (а где же мне было быть, комната-то одна), но легко представляю себе, как Ахматова, приспустив вуаль, идет по бесконечному коридору нашей огромной коммуналки. Но я помню, как Анна Андреевна пришла к маме вместе с Лидией Корнеевной Чуковской. Мама записала в своем дневничке:

 

«…уходя, А.А. надела вуаль, я восхитилась красотой вуали (о самой А.А. и речи нет). Она сказала:

— Все дети смеются, прямо в грязь падают от смеха.

При этих словах рыжий закатился хохотом, А.А. ему божественно улыбнулась:

— Ах, ты умеешь смеяться, как твоя мама?

Она принесла рыжему шоколад, мне торт, вообще была мила и прелестна. После ее ухода я просила рыжего как можно больше запомнить про нее».

 

Попутно отмечу, что шоколад и торт — это благодаря переводу «Марьон Делорм» Гюго. 1953 год — Ахматова только что получила знаменитые 58 тысяч, из которых восемь к тому моменту она уже задолжала Пастернаку. До этого денег не было. Вообще не было. Отмечу также, что мама неправа, написав в своих мемуарах «Она говорила моей Ире «вы», хотя знала ее с рождения». Из этой записи видно, что в моем раннем детстве все-таки говорила «ты». Благодаря этой записи от 19 ноября 1953-го я точно знаю, с какого момента я помню Ахматову. Может быть, я видела ее и раньше, мама упоминает, что Ахматова заходила к ней и перед этим, бывая в Москве, но я помню только с этих пор.

А может быть и это уже по маминому пересказу помню. Приятно узнавать о маминой жизни из ее записей и писем, с многими из которых мне удалось ознакомиться — часть мне прислали мамины адресаты или их наследники, часть обнаружилась в литературных архивах. Литературовед Н.Я. Берковский заметил, что для маминых посланий, которые она десятками писала ему в конце 1960-х, он «не более, как литературный повод». Мама острила:

 

«могу ответить двояко. Если посмотреть широко, то ведь всё на свете только повод откликнуться, если же более частно, то — Чехов любил повторять: «Чужая душа — потемки».

 

Содержание писем, естественно, меняется в зависимости от обстоятельств и в зависимости от адресата. Например, хронологию маминых (иногда и моих) встреч с Ахматовой я проверяю по ее письмам к ее американскому родственнику Евгению Исааковичу Рабиновичу. Известный биохимик и общественный деятель, он и сам когда-то писал стихи, молодой Ахматовой подражательные. А под влиянием встречи с ней (моя мама познакомила) выпустил в 1965 году книжечку стихов под псевдонимом Е. Раич. И совсем-совсем не прислушался к замечаниям Ахматовой, пересланных моей мамой, которая старательно записывала их под диктовку Ахматовой, уделившей этому разбору много сил и времени. К сожалению, наши огорчительные московско-ленинградские новости — такие, как суды над Бродским или Синявским и Даниэлем и так далее, невозможно было описывать по открытой почте в США. Эти встречи с Ахматовой лишь упоминаются — датируются — в маминых письмах Е.И. Рабиновичу, а содержание разговоров рассказывается только в мемуарах.

 

«Лев Николаевич вышел из лагеря с последней волной реабилитации». Анна Андреевна стала о себе говорить: «Я хрущевка», «я из партии Хрущева». Долго она продолжала это твердить, настаивая, что Хрущеву можно простить многое за то, что он выпустил из тюрьмы невинных людей. Пожалуй, только процесс Иосифа Бродского оборвал ее симпатии к Хрущеву. Бродского она очень любила, очень ценила его стихи. Мне кажется, это был единственный поэт из молодых, кто был ей действительно по душе. Он ей импонировал, в частности, своей образованностью и одухотворенностью. Анна Андреевна редко читала вслух чужие стихи. Для Бродского она делала исключение. Многие его строчки она постоянно вспоминала, например: «Вы напишете о нас наискосок». Этот стих, характеризующий ее почерк (строчки загибались у нее вверх), она сделала даже эпиграфом к стихотворению «Последняя роза».

Арест Бродского и суд над ним также омрачили последние годы Ахматовой. И уж, конечно, горько пришлось ей во время истории с присуждением Пастернаку Нобелевской премии. Казалось бы, постановление ЦК о Зощенко и Ахматовой — в прошлом. И вот снова публичные поношения, гонения, позорные речи людей, которые, казалось бы, только что сами были гонимыми. Мрачные дни травли, когда никому не хочется друг на друга смотреть, глаз не хочется поднимать… Ахматова не читала роман Пастернака «Доктор Живаго» очень долго, хотя, перед тем как выйти в свет за границей, он, что называется, ходил по рукам. Сам Пастернак охотнейшим образом давал его читать и перепечатывать. Никому тогда и в голову не приходило, что скоро это станет криминалом. Когда я пришла к Анне Андреевне делиться впечатлениями, она, к моему удивлению, сказала, что блуждающая рукопись «Доктора Живаго» до нее не дошла. Я приняла эти слова за чистую монету и спешно постаралась достать ей экземпляр. Когда я, довольная, что так споро исполнила ее желание, привезла ей папки с машинописью обоих томов романа, Анна Андреевна схватилась за голову: «Неужели вы поверили, что я не достала рукопись? Да Борис сам сколько раз мне предлагал, да и кроме него, все вокруг предлагали, но я изо всех сил старалась, чтобы эта рукопись меня не настигла. Я не верю, что мне понравится». Я готова была забрать папки назад, но Анна Андреевна остановила меня: «Не увозите. Это судьба. Теперь я прочту». Однако предчувствие ее оказалось верным, роман ей не понравился — «восхитительными» она нашла только пейзажи, особенно восторгалась описанием куста. Разумеется, стихи из романа она знала и раньше, и очень любила их. Другие, поздние стихи Пастернака часто разочаровывали ее. Однажды она показала мне машинопись длинного стихотворения и спросила: «Как вы думаете, чье оно?» Ответ мой был: «Это чья-то пародия на Пастернака». — «Мне тоже так показалось, — сказала она. — Но это сам Борис. Вот автограф». И она протянула мне текст «Вакханалии».

Когда Пастернак написал свое покаяние («Я пишу в «Правду», потому что люблю правду»), она мягко сказала: «Вот и не надо было рукопись давать итальянцам. Чем потом такие письма писать. В нашей стране на такие вещи могут идти только те, кто чувствует себя железным. А Борис ведь знал, что он не железный». Когда я спросила ее о звонке Сталина Пастернаку о Мандельштаме, она ответила: «Мы тогда же подробно все с Надей обсудили и решили, что Борис вел себя на хорошую четверку». Она очень любила Пастернака, называла его часто «Борисик». Страшно радовалась встречам с ним и огорчалась, что эти встречи не одобряла Зинаида Николаевна Пастернак».

«Исключительно высоко и проницательно Ахматова сразу же оценила Солженицына. Когда вышел номер «Нового мира» с «Одним днем Ивана Денисовича», и Солженицын стал необыкновенно популярен, он захотел побывать у Ахматовой, и она была этому очень рада. О свидании с ним она рассказывала в необычных для нее тонах. Ведь она привыкла к тому, что к ней приходят на поклон, а тут пришел человек, которому она сама готова была и хотела поклониться. Он читал ей свои стихи. На мой вопрос — хороши ли они — она уклончиво ответила: «Из стихов видно, что он очень любит природу». Не удовлетворило ее и то, что Солженицын сказал о ее стихах. Она ему читала «Реквием», он сказал: «Это была трагедия народа, а у вас — только трагедия матери и сына». Она повторила мне эти слова, со знакомым пожатием плеч и легкой гримасой. Но сам Солженицын бесспорно произвел на нее великолепное впечатление. Она спросила его: «Понимаете ли вы, что через несколько дней вы будете самым знаменитым человеком в мире, и это, может быть, будет самым тяжелым из всего, что вам пришлось пережить?» — По ее словам, Солженицын был готов к испытанию своей будущей славой, но здесь интересен не его ответ, а ее вопрос. Ахматова была истинной христианкой, и как бы ее ни кружила слава, краеугольным камнем ее сознания было, что пред Богом все равны, и она лишь одна из многих. Мне трудно объяснить, как это уживалось в ней с пониманием своей исключительности. Но именно это делало ее столь привлекательной для самых разных людей. К рассказу Солженицына «Матренин двор» Ахматова отнеслась восторженно. Она дала мне прочитать этот рассказ в рукописи, со словами: «Хочу сделать вам подарок». Другие рассказы Солженицына понравились ей значительно меньше, «Для пользы дела» совсем не понравилось. Также и пьеса; о пьесе она сказала: «Какая-то средневековая». Но в общем, кажется, это был единственный современный советский прозаик, кроме Зощенко, который ее по-настоящему интересовал.

В сентябре 1965 года я пришла на Ордынку с рассказом об аресте Синявского и Даниэля. Самый факт ареста был ей уже известен, но я рассказывала ей, в чем заключается обвинение. Услышав, что Синявский печатался за границей под псевдонимом Абрам Терц, она этому не поверила. Она сказала: «Мне в Париже приносили книги этого Терца. Я сказала: «Уберите от меня эту смрадную гадость!» Никогда не поверю, что это писал Синявский. Он был у меня и очень мне понравился. Синявский — это само добро, а Абрам Терц — это само зло. Нет, нет, это вообще не мог написать москвич. Сразу видно, что этот господин давно не был в Москве. Знаете, это ведь угадывается по деталям. Ну, может быть, он кончил здесь гимназию. Но с тех пор он в Москве не бывал». Когда я спросила, почему же за границей его рекламировали именно как советского гражданина, она ответила: «Господи, да там такой на каждом углу сидит. Надо было объявить, что это не эмигрант, а советский гражданин, иначе его никто и читать бы не стал». А сидевшая рядом Надежда Яковлевна Мандельштам добавила: «Прекратите ваши рассказы, так как они повернуты на 180 градусов. Эти слухи нарочно распространяют. Мы такое уже видели. Синявский тут ни при чем».

 

Мамины воспоминания об Ахматовой были опубликованы — вместе с воспоминаниями о Н.А.Заболоцком, Н.Я. Берковском и В.С. Гроссмане (он был другом еще маминого отца, и она очень ценила его жесткую прозу, антисоветский реализм романа «Жизнь и судьба») в книжечке «Четыре главы». Не буду сейчас останавливаться на том, каково тогда это было — издать книгу за границей, тогда и читать-то изданное за границей было запрещено. Но маме хотелось высказаться. Книжка вышла в издательстве YMCA, которым руководил тогда французский филолог-русист Никита Алексеевич Струве. Это маме очень импонировало, так как она читала — не помню, каким образом — замечательные записи бесед Струве с Ахматовой, которой удалось («разрешили!») остановиться на пару дней в Париже после получения премии в Оксфорде. Маму как автора представлял перед издательством литературовед и переводчик Ефим Григорьевич Эткинд, находившийся уже в эмиграции. Их переписка (по-моему, интереснейшая) опубликована[i]. Перед выходом книжки Эткинд отдал одну из глав — о Заболоцком — в русский эмигрантский журнал «Время и мы», где она появилась в №49 за 1979 год под названием «Горькая судьба поэта», которое дал редактор. Мама была в ужасе, считала это название пошлостью, «сопливой гадостью» — она предлагала название «Я — царь». А предисловие Ефима Эткинда ей, конечно, понравилось. Еще бы! Эткинд писал:

 

«Наталии Роскиной посвящены стихи Николая Заболоцкого из цикла «Последняя любовь» — равных по сдержанной силе страсти, по безнадежной горечи, по соединению безумия с рациональнейшей архитектоникой не найти во всей поэзии нашего века. Николаю Заболоцкому повезло. Женщина, которая осветила ему последние два года его жизни, написала о нем серьезно, строго, целомудренно и, главное, талантливо. Ей было трудно: отношения неопределимы, мироощущение различны, литературные вкусы порой чуть ли не враждебны; да и Заболоцкий был человеком другого поколения, не освободившимся от того, что автор называет ужасом, да и от каких-то, впитанный в отрочестве иллюзий и идеалов, которые не разбились даже на каторге. Н. Роскина рассказывает о нем с восхищенной любовью, но и с суровой прямотой, смягчаемой еле заметной ироничностью. Ее проза сдержанно немногословна и полна достоинства. Перед нами воспоминания женщины, которая способна реабилитировать в наших глазах этот, увы, часто компрометируемый жанр».

 

Конечно, мама и стеснялась таких комплементов, понимала, что могут сказать недоброжелатели, если даже друзья подшучивают над восторженным тоном Эткинда. Например, один из близких друзей «с присущей ему большевистской прямотой» сказал, что если бы мама уже умерла, то такое предисловие звучало бы лучше. В каком-то смысле он прав: примерно те же слова, произнесенные в 2018 году (почти через тридцать лет после маминой смерти) Д.Л. Быковым воспринимаются еще серьезнее:

 

«Но он [Заболоцкий] почувствовал в ней [Роскиной] ту самую значительность, потому что Наталья Роскина, рискну сказать, лучший мемуарист второй половины века».[ii]

 

Главки воспоминаний об Ахматовой и о Берковском печатались потом — в перестройку, раньше уж никак для советской печати не подходило — в журнале «Звезда», а мамин очерк о Заболоцком так в советско-российской прессе никогда и не появился. Непреклонную позицию заняла семья Заболоцкого, утверждавшая, что все без исключения стихи поэта посвящены Екатерине Васильевне, хотя, умея хоть как-то читать, невозможно было не почувствовать в цикле «Последняя любовь» присутствия другой героини. При этом все сумели остаться в хороших отношениях. Вот как мама описывает в 1969 году Берковскому случайную встречу с Екатериной Васильевной.

 

«Кстати о Македонове [А. В. Македонов был автором книги «Николай Заболоцкий: Жизнь, творчество, метаморфозы», М.: Советский писатель, 1968]. Вчера, в ближайшем магазине, именуемом «Комсомолец», в очереди за колбасой, я встретила Екатерину Васильевну Заболоцкую. Она была со мной очень приветлива, сказала, что идет обедать к Наташе (дочь) и приглашает меня. В моей жизни не было случая, чтобы я отказалась пообедать, и мы пошли. Разговор, конечно, сразу зашел о Македонове, я рассказала о своем несостоявшемся разговоре с ним и о том, что он мне совсем не понравился, не нравится мне и его книга. Она слегка поспорила, без нажима — она очень вежливая — в общем, мы очень приятно провели время и расстались благополучно, но под впечатлением, я, придя домой, сразу же взяла книжку Македонова (которую я поначалу не могла одолеть и захлопнула, дойдя до слов «продукт буржуазной эпохи»). Вся она написана под диктовку законной жены, которая упоминается там на каждой странице. В рассуждении о его стихах, посвященных мне, я игнорирована вовсе (т. е. не как Н. А. Роскина, а как другая женщина: у него получается, что Заболоцкий воспевал свою единственную любовь к единственной женщине). «Со слов Е.В. Заболоцкой» вещаются такие плоские истины, как, например, что поэт был очень добрым человеком. Ха-ха-ха. Уж добрым он был таким, что прямо добрее некуда. Что же касается вообще македоновского уровня понимания стихов, то — он так же хорошо понимает стихи, как Заболоцкий был добрым. Словом, ни мне с Македоновым, ни Македонову со мной говорить не о чем, и не удивительно, что он в свое время, еще работая над этой книгой, ко мне не обратился (хотя сама Екатерина Васильевна еще полтора года назад мне сказала, что дала ему мой телефон). Так что пусть Македонов опасается в самом прямом смысле — в моем мемуаре он займет то место, которое ему, по моей шкале, причитается.

А впрочем, может, и не займет — чего мне мелочиться-то...»

 

История ухода жены поэта от поэта к прозаику (про жену прозаика, которую он ради этого оставил, говорить было не принято), полуженитьба поэта на другой, возвращение первой жены поэта к нему от прозаика, смерть поэта, тяжелая болезнь прозаика, — всё это было так интересно (про арест романа прозаика не упоминаем), что эту историю начали пересказывать, украшая ее деталями по своему вкусу. Естественно, политическая сторона, столь важная для мамы вообще и в частности в ее отношениях с Заболоцким, в этих пересказах отбрасывалась. Мама — с ее любовью к его стихам — как-то удивительно опошлялась, превращаясь чуть ли не в институтку, и сюжет о «треугольнике» (хотя в жизненной драме участвовали пятеро), снабженный фотографией Заболоцкого с его дочерью Наташей, выдаваемой малосведущими доброжелателями за Наташу Роскину (совсем не похожи!) переходил из одного популярного издания в другое. Даже в Википедии в статье о Заболоцком нет ссылки на мамины мемуары, зато представлена в примечаниях какая-то вымышленность, опубликованная в «Караване историй». По перекличке со словом «история» мне вспоминается фраза из маминого текста: «Вспоминая нашу короткую совместную жизнь, я могла бы открыть еще один ящик историй, в которых бы все противоречило всему». Жалко, что она этого не сделала, ведь в том ящике была бы правда. А руководствуясь не правдой, а вымыслом, старясь рассказать поинтереснее, то стихи, маме посвященные, приписывают вовсе не ей, или наоборот даже меня как адресата стихов приплетают. Один остроумец написал, что мне посвящено стихотворение «Некрасивая девочка», серьезные люди поверили. Дело не в том, что я обиделась за приписываемую некрасивость (конечно, обиделась!), а просто по датам не сходится: стихотворение датировано 1955 годом, оно уже вошло в альманах «Литературная Москва», когда Заболоцкий только познакомился с моей мамой. Я сначала огорчилась, потом поняла, что зря. Прелестная девочка выбегает из этого стихотворения — пусть будет про меня. Но нет, будем говорить правду: не про меня.

Мне самой тоже хочется узнать о маме как можно больше, я всё ищу какие-то истории, которые мама не рассказала, оставила в ящике. Что-то можно прочесть в маминых письмах Е.И. Рабиновичу:

 

«Он [Заболоцкий] был необычайно строг к себе и огромное количество своих стихов и поэм уничтожал без жалости. Незадолго до смерти он составил список того, что он считает нужным печатать и скомплектовал рукопись. Но в готовящемся сборнике будут только его поздние стихи, туда не войдут его ранние вещи 30-х годов, когда он был поэтом крайне левого направления и крайне своеобразным по форме. Один его сборничек могу Вам послать, но он очень неудачно составлен. Кое-что, конечно, и в нем есть, но в общем он беден и мал. Прочтите в нем «Лодейников», «Лесное озеро», «Противостояние Марса», «Закат». Со мной здесь лишь отчасти связаны стихотворения «Встреча» и «Сентябрь», но это не из лучших». И дальше в том же году: ««Очень грустная история в моей жизни. Поэт он, по-моему, гениальный, и в этом моем мнении и дело-то было. Он слышал, что существует такая Наташа Роскина, которая очень любит его стихи, и когда у него в семье произошел разлад (его жена, прожив с ним 25 лет, много трудных и полных страшных испытаний и бед, вдруг на склоне лет увлеклась другим, тоже, кстати сказать, очень хорошим писателем и близким другом моего отца, Василием Гроссманом), он подумал: «Возьму и женюсь на ней». И как это ни странно, ему удалось осуществить свое намерение. Показалась мне наша встреча очень романтичной, необыкновенной, и, хотя мне было уже 28 лет, я всем этим очаровалась. Но из жизни нашей, естественно, ничего не получилось. Я много лет любила другого человека и продолжала тянуться к нему, а Заболоцкий тоже не развеял своей печали. К тому же он ужасно пил: а я никак не могу с этим мириться: так что вскоре мы расстались. История эта наделала много шуму в московских литературных кругах, было много-много сплетен и всякой грязи, надолго испортившей мне жизнь. Но теперь уже это забылось, особенно после его смерти: он умер через полтора года после нашего разрыва. У него есть изумительные стихи, целый цикл под названием «Последняя любовь» — в этом году должен выйти сборник, куда эти стихи, вероятно, войдут. Большинство их еще не печаталось».

 

Насчет того, что все «забылось» после смерти Заболоцкого, мама совсем не права. Но она вспоминать об этом в разговорах не любила. Во всяком случае при мне ничего никому не рассказывала. Уже в конце ее жизни (к маме не подходит сказать «в старости», так как она умерла, не дожив и до шестидесяти двух лет) поэт Е. Рейн привел к нам как-то поэта А. Кушнера. Мы думали просто в гости, а оказалось с целью еще что-то выпытать про ее отношения с Заболоцким. Она очень рассердилась. Отрезала: «Я написала всё, что я хотела рассказать». То есть именно не вообще всё, а всё то, что хотела рассказать. Она создавала в своих воспоминаниях его образ, а не сочиняла анекдот.

Интересно, что она стремилась обобщить его, выразить его в своих мемуарах — в прозе и через много лет, а он запечатлял ее в стихах и одновременно с происходящим. Так в стихотворении «Признание» («Зацелована, околдована...») дается буквально фотографический портрет моей мамы: полуночного лица, тяжелых очей и черных восточных бровей. И полярность, присущую ее натуре, в частности, полную открытость одновременно с большой сдержанностью, как замечательно он приметил и выразил, сказав про нее: «С ветром в поле когда-то повенчана, Вся ты словно в оковы закована». Другое его о ней высказывание: «С беспокойно скользящей улыбкою На заплаканном юном лице» (стихотворение «Сентябрь»), — нравится мне меньше, так как я помню не ускользающую улыбку — а хохот, не слезы — а умение держать очередной удар судьбы. Но как единство противоположных понятий к ней очень подходит. Да все его стихи, к ней обращенные, очень фактически достоверны. Сам аметистовое ожерелье подарил и сам же и описал. То есть оба они — она в прозе, а он в стихах — стремились сказать правду. Как они ее видели.

Еще про подробности. Мама про Заболоцкого пишет так: «ему уже казалось, что он влюблен безумно». Она что же думала, что влюбленность бывает не кажущимся, а объективным чувством? То есть по объективным показателям он, по ее мнению, влюблен не был? В 1969 году (из письма Н.Я. Берковскому) маму смешит какая-то женщина в Малеевке, «которая была здесь и в 1956 году, когда мы жили тут с Заболоцким», восклицающая «Боже мой, как любил Вас Николай Алексеевич! Все это было на моих глазах! Это же было видно!» Значит было все-таки и со стороны видно, то есть объективно? Е.И. Рабиновичу она рассказывает:

 

«До санатория [дом творчества писателей Малеевка — И.Р.], куда я собираюсь ехать, 100 км. Это два часа на поезде и еще полчаса или больше на автобусе. Он расположен очень живописно, вдали от дорог и деревень. Когда-то это было имение Вукола Лаврова, издателя «Русской мысли» и когда в конце 30-х годов там живал мой отец, вдова Лаврова еще делилась с ним своими воспоминаниями, которые он записал и опубликовал. Зимою 1956-7 года я провела там месяц вместе с Заболоцким. Сначала было очень весело и за нашим столом, где сидело еще несколько литераторов, не умолкал смех, все стремились к нам присоединиться, но потом Заболоцкому захотелось начать пить, он удерживался и стал страшно мрачен. Уехали мы раньше срока в плохом настроении».

 

И ни разу в своих мемуарах мама не упоминает, полюбила ли она его. В воспоминаниях об Ахматовой, не о Заболоцком, есть такой абзац:

 

«Когда в моей жизни происходил серьезный перелом [ясно, что имеется в виду история с Заболоцким — И.Р.], она мне сказала: «Я много слышала от разных людей, но сама не произнесла ни слова. Я считаю, что в таких случаях роль друзей только в том, чтобы молчать». И когда, мне передали, вопрос обсуждался с позиций другой женщины, она произнесла только одно: «Я — из партии Наташи». В те дни она задала мне один вопрос, поразивший меня прямотой и ясностью: «Вы любите его?» Я молчала — ясности-то и не было у меня в душе. Она тут же сказала: «Да впрочем, вы и сами не знаете». И это было именно то, что мог сказать человек, знавший «все». Она проявила сердечный интерес и никакого любопытства — само благородство! Поэтому-то с ней и можно было быть по-настоящему откровенным во всем».

 

Мои близкие — из тех, кто беседовал со мной после маминой смерти, посвящая меня в какие-то мамины секреты, и знал маму тогда, уверяли, что и сомнений не было в том, что она любила его. Не тот она человек, чтобы жить с мужчиной, которого не любишь.

Однако сама мама в 1969 году писала Берковскому:

 

«Мне бесконечно дорого было, что Вы одобрили мои воспоминания об Анне Андреевне. Заболоцкого я — как ни странно — знала гораздо меньше, чем ее; да и любила меньше, просто несравнимо меньше. Может быть, поэтому, как некоторые считают, о нем я написала острее и неожиданнее. Я не оглядывалась, — понравится ли ему, — а хотела только честности от себя».

 

Так что опять же не знаю.

Из писем того времени литературоведу Б.Я. Бухштабу, видно, как мне кажется, что главная проблема была не в Екатерине Васильевне, которая, по рассказам, вдруг ужасно возревновала Заболоцкого к маме и буквально убежала от Гроссмана домой, а в пристрастии Заболоцкого к алкоголю. В общем, это именно то, что мама говорит и в воспоминаниях. Но процитирую.

 

«11 ноября 1956. Хочу поделиться с Вами своей семейной новостью. Я вышла замуж за Николая Алексеевича Заболоцкого. Он просит Вам кланяться».

«17 января 1957. Живется мне худо. Николай Алексеевич пить перестал, и снова полон надежд на общую жизнь. Сейчас я живу у него на Беговой [На углу Беговой улицы и Хорошевского шоссе стояли три четырехквартирных домика под общим адресом Беговая 1. — И.Р.]; вчера даже был у нас в гостях Степанов [литературовед Николай Леонидович Степанов, близкий друг Заболоцкого, тоже жил в одном из домиков на Беговой, как и писатель В.С. Гроссман, к которому уходила жена Заболоцкого Екатерина Васильевна — И.Р.]. Внешне все хорошо, но внутренне я нахожусь в страшном напряжении, все время ожидая, что он снова запьет. А то, что происходит в предвестии запоя!.. Страшно вспомнить. Сейчас, конечно, ему кажется, что это не повторится, но я уже не надеюсь. Иринка полуброшенная. Ник. Ал. хочет получить большую квартиру в обмен на свою и мою комнату, но я безумно боюсь совместной жизни с ним, когда уже не будет предела его деспотизму и эгоцентричности. Стихи пишет мне изумительные, ну вот это большая радость. А может и выработается из меня Анна Григорьевна? [Имеется в виду преданная жена Достоевского — И.Р.] Очень понравилось Николаю Алексеевичу Ваше поздравительное письмо: он его перечитывал и мне в трудные недели напоминал. Жаль, что нельзя с Вами повидаться и поговорить обо всем. Впрочем, я все время собираюсь приехать. Да вот ведь опять как: когда он пьет, ничего не хочется, а когда нет — жалко с ним расставаться.

20 февраля 1957. Николай Алексеевич подарил мне очень красивое ожерелье из аметистов. А один приятель подарил Иринке старинные монетки. По этому поводу она сказала: «У нас в доме есть аметисты, которые, говорят, приносят несчастье, и монеты, которые приносят счастье: надо надеяться, что у нас не будет ни того, ни другого, и мы немножко поживем спокойно».

16 апреля 1957. Я устала до смерти от той суеты сплетен и клеветы, которая вокруг меня поднялась и никак не уляжется, — а ведь до меня доходит, наверно, десятая доля».

 

Может быть, мама рассердилась бы на меня, что я чужие письма читаю, да еще публикую. Она вообще на меня часто сердилась, всё стремилась меня улучшить. Но она ведь была архивистом, кому, как ни ей, знать, что редко кто из адресатов интересные письма уничтожает, сколько их ни проси. Конечно, получается, что я тоже присоединяюсь к пересудам, оставшимся «от всех тех лет». Но что же мне делать, когда мои собственные воспоминания довольно скудны: я ведь все-таки была маленькой.

Мне было восемь лет, когда мама познакомилась с Николаем Алексеевичем. Его стихи мама мне, конечно, и раньше читала.

Мама пишет в своих воспоминаниях о нем, что, когда Заболоцкий позвонил ей в самый первый раз, она сказала ему, что купает дочку. Надо представлять себе, что это значило тогда — воды-то горячей не было. Мама грела ведра на кухне на газу (газ был), таскала в ванную — коридор длинный, тяжело. После купанья несла меня через всю квартиру, во что-то завернутую, боясь простудить — я часто болела. Потом давали чай с молоком и белого хлеба с маслом, посыпанным сахаром, — очень вкусно. Мы всегда бедновато жили.

Когда Заболоцкий сделал маме предложение, он просил ее оповестить об этом ее друзей, а это было как раз накануне ее дня рожденья. Он заказал угощение в «Национале» — куча еды и все прямо на посуде из «Националя», на белых блюдах с синей каемочкой — куча блюд. Их потом специальный человек из «Националя» забирал. Сейчас, в эпоху доставки на дом, никого я этим не удивлю, но в 1956 году это казалось нам пещерой чудес Аладдина. Сам он на день рожденья не пришел. И все ели и, как всегда, хохотали.

Когда он к нам переехал, меня переселили к соседке тете Моте. Не телевизор у них работал постоянно, как мама пишет, а радио: не было у них в 1956—57 годах телевизора, не знаю, почему я маму вовремя не поправила. Мотя очень хорошая, она помнит еще моего дедушку, которого я вовсе не знала, а она помогала ему по хозяйству, и ей он писал с фронта, чтобы она берегла мою маму, которая тогда и в Москве-то не жила. У тети Моти шестиметровая комната на троих, но сын как раз ушел в армию — служит во флоте, — так что его кушетка свободна. Мама заходит к тете Моте, говорит, что не может найти дома мою тетрадочку — зеленую, с пружиной на боку — она хотела мои стихи показать Николаю Алексеевичу. Я устраиваю рев на всю квартиру, рву тетрадочку и никогда-никогда больше не сочиняю стихов.

Я помню шубку, которую предложили маме от какой-то спекулянтки. Очаровательная — из американской обезьянки, но эта обезьянка показалась Заболоцкому недостаточно дорогой — хотелось бы пошикарнее. Потому что Заболоцкий, будучи в тот момент преуспевающим советским поэтом, считал, что его жене (а в тот момент он действительно считал ее своей женой) пристало ходить в хорошей шубе. Вскоре вопрос уже не стоял, и мама осталась без шубы на всю жизнь (то есть какие-то синтетические потом мелькали, но это другая эпоха). А аметисты, те самые, им подаренные и им воспетые («Аметистовых ягод услышал я звон...»), — были проданы по дешевке, потому что меня после удаления гланд велено было возить на юг. Мама, правда, это объяснение не афишировала, довольствуясь услышанной от кого-то фразой, что аметисты приносят несчастье.

Помню, как он в своей полосатой пижаме, в очках, перекидывал через плечо полотенце и по длинному коридору шел мыться в коммунальной ванне.

Потом — вроде и недолго всё это было, но то они сходились, то расходились, жили то у нас на Мещанской, то у него на Беговой — я жила несколько дней в комнате его детей, уехавших куда-то на студенческие каникулы. Перед отъездом Наташа и Никита Заболоцкие были очень милы со мной. Да и он сам тоже хотел мне понравиться. Он терпеливо смотрел со мной по телевизору (на Беговой у них был телевизор, и мебель прекрасного красного дерева, и отсутствие соседей, и домработница — словом, быт совсем-совсем из другой жизни) фильм «Убийство на улице Данте. Он водил меня в театр Образцова на «Три поросенка» — волшебный спектакль! Он ел при мне в «Национале» бульон с профитролями, — мы оказались в «Национале», потому что в «Метрополь» не пускали с детьми. С этими ресторанами, с их тогдашней роскошью, позолотой, красным бархатом и расписными потолками, связано, пожалуй, единственное высказывание Заболоцкого (кроме приведенного мамой сказанного мне «Я — царь»), которое я действительно помню (он, конечно, считал, что при детях вообще нельзя разговаривать). Я спросила тогда, куда мы идем (мама велела одеваться быстренько и поаккуратнее), и он сказал: «В конюшню» (а шли в ресторан «Метрополь»). Ехали не просто на машине или на большой машине, а на огромной — с откидными сиденьями, такими отдельными стульчиками между задним сиденьем и сиденьем шофера. И я сидела на таком стульчике, Москва еще неплохо освещалась, сзади была мама с Заболоцким, и пахло мамиными духами «Каменный цветок».

Вспоминается, как я возвращалась на Мещанской из школы — мама была на работе, в редакции «Литературное наследство», здание было на углу Волхонки, и я так живо представляю, у какого окна все они столпились, поглядеть на Заболоцкого, когда он за мамой заехал, хотя меня там, конечно, в тот раз не было, но я-то их, всех «литнаследствовцев», хорошо знала, а он нет. Я заходила в нашу комнату на Мещанской (мои вещи там были, а не у тети Моти). Заболоцкий сидел на диване за обеденным овальным столом (у нас другого не было) и работал. Не знаю, переводил ли или писал стихи — мне стихов не читал. Это потом я так полюбила его строки, что мне даже больно их вспоминать, почти все полюбила, и вовсе не к маме обращенные тоже.

 

Зачем, покидая вечерние рощи,

Ты сердце мое разрываешь на части,

Я болен тобою, а было бы проще

Расстаться с тобою, уйти от напасти.

 

Это стихотворение «Соловей», 1939 года.

И только через много лет я, кажется, до конца поняла, почему он сказал мне, что он царь. Мама пишет об этом в своих мемуарах:

 

«Как-то, когда он причесывался перед зеркалом, аккуратно приглаживая редкие волосы, моя Иринка спросила его: «Дядя Коля, а почему ты лысый?» Он ответил: «Это потому, что я царь. Я долго носил корону, и от нее у меня вылезли волосы».

 

Можно утверждать, что он пошутил, что процитировал Державина «Я царь — я раб — я червь — я бог!», но я-то знаю, что он сказал это всерьез, веря, как и должно поэту, в свою царственность. Думаю, что мама поняла это тогда же.

 

 

[i] Переписка Е.Г. Эткинда с Н.А. Роскиной с примечаниями А.А. Раскиной и И.В. Роскиной была опубликована в журнале Russian Studies, III/4, СПб. : Эрмитаж, 2001 и с сокращениями в сборнике «Ефим Эткинд: переписка за четверть века». Издательство Европейского университета в Санкт-Петербурге, 2012.

 

[ii] Дмитрий Быков // «Story», №9(116)


Интервью с Ириной Роскиной специально для журнала "Этажи"

Ирина Роскина (до 1982 г. Бориневич) родилась в Москве 20 июня 1948 года. Отец Валентин Владимирович Бориневич — врач-психиатр. Мать Роскина Наталья Александровна — литератор. Окончила романо-германское отделение филологического факультета МГУ. До отъезда в Израиль в 1990-м году работала в Иностранном отделе Госфильмофонда СССР и по совместительству синхронным переводчиком кинофильмов и лектором по вопросам кино. Подрабатывала разным литературным трудом: рецензиями, переводами, рефератами для журналов Института научной информации по общественным наукам. С юных лет была вовлечена в круг литературоведческих интересов матери и помогала ей в составлении указателей и комментариев, в частности к академическому изданию Чехова и в работе по «Дневнику» Суворина. В Израиле окончила Библиотечный факультет Еврейского университета в Иерусалиме и работала до выхода на пенсию в библиотеке Гуманитарных и Общественных факультетов Еврейского университета.

 

Наталья Александровна Роскина (3.11.1927 — 1.11.1989), литератор. Родилась в Ленинграде. После эвакуации переехала в Москву, в 1950 году окончила филологический факультет МГУ. Короткое время была секретарем Корнея Ивановича Чуковского, после чего поступила на работу в редакцию «Литературного наследства». Автор ряда публикаций по русской литературе, в том числе сборника «Из школьных лет Антона Чехова» (Детгиз, 1962). В течение многих лет занималась фактическим литературоведением (комментарии, указатели), подрабатывая при этом и журналистикой. Участвовала в академическом издании сочинений и писем А.П. Чехова, а также занималась текстологической расшифровкой и архивной историей «Дневника» А.С. Суворина. В молодости писала стихи, посещала литературные объединения. Ее повесть «Детство и любовь» была принята к публикации в третьем выпуске альманаха «Литературная Москва», но издание, как известно, было запрещено после двух выпусков. Мемуары Н.А. Роскиной о поэтах Ахматовой и Заболоцком (посвятившем Роскиной несколько стихотворений цикла «Последняя любовь»), о писателе Василии Гроссмане и литературоведе Н.Я. Берковском опубликованы в ее книге «Четыре главы» (Париж: YMCA, 1980). Оставшиеся в набросках воспоминания Роскиной о Чуковском, о встречах с Маршаком и Зощенко, как и ее повесть «Оборотни», которая описывает вмешательство КГБ в ее жизнь, были опубликованы посмертно. Умерла от рака, не дожив до 62 лет, похоронена в Москве на Митинском кладбище.

24.11.20223 456
  • 3
Комментарии

Ольга Смагаринская

Соломон Волков: «Пушкин — наше всё, но я бы не хотел быть его соседом»

Павел Матвеев

Смерть Блока

Ольга Смагаринская

Роман Каплан — душа «Русского Самовара»

Ирина Терра

Александр Кушнер: «Я всю жизнь хотел быть как все»

Ирина Терра

Наум Коржавин: «Настоящая жизнь моя была в Москве»

Елена Кушнерова

Этери Анджапаридзе: «Я ещё не могла выговорить фамилию Нейгауз, но уже

Эмиль Сокольский

Поющий свет. Памяти Зинаиды Миркиной и Григория Померанца

Михаил Вирозуб

Покаяние Пастернака. Черновик

Игорь Джерри Курас

Камертон

Елена Кушнерова

Борис Блох: «Я думал, что главное — хорошо играть»

Людмила Безрукова

Возвращение невозвращенца

Дмитрий Петров

Смена столиц

Елизавета Евстигнеева

Земное и небесное

Наталья Рапопорт

Катапульта

Анна Лужбина

Стыд

Галина Лившиц

Первое немецкое слово, которое я запомнила, было Kinder

Борис Фабрикант

Ефим Гофман: «Синявский был похож на инопланетянина»

Марианна Тайманова

Встреча с Кундерой

Сергей Беляков

Парижские мальчики

Наталья Рапопорт

Мария Васильевна Розанова-Синявская, короткие встречи

Уже в продаже ЭТАЖИ 1 (33) март 2024




Наверх

Ваше сообщение успешно отправлено, мы ответим Вам в ближайшее время. Спасибо!

Обратная связь

Файл не выбран
Отправить

Регистрация прошла успешно, теперь Вы можете авторизоваться на сайте, используя свой Логин и Пароль.

Регистрация на сайте

Зарегистрироваться

Авторизация

Неверный e-mail или пароль

Авторизоваться