Как-то дзенского наставника Сэттана пригласили в монастырь, чтобы он выступил с беседой об одном классическом сочинении. На беседе присутствовал знатный самурай этой провинции, сидевший за ширмой. Когда Сэттан начал говорить и увидел ширму, он закричал: «Что это за нахал слушает из-за занавески? На моих беседах нет ошмётков, так что нет нужды и в сите. Пока вы не уберете отсюда эту корзину для просеивания, никакой беседы не будет».
За ширмой сидит подслушивающее сознание, склонное обсудить, оспорить, пропустить через сито... Но у Сэттана, как и у великой поэзии, нет ошмётков, потому вся эта рвущаяся в бой «критика» напрасна. Воду, тем более живую воду, в решете подслушивающего сознания не носят, а цельное и неоспоримое событие поэзии подразумевает столь же абсолютное слушание.
Уровень поэта-современника мы распознаем по степени серьезности его намерений стать достойным Сэттана. В русской поэзии найдется десятка два поэтов (более или менее одни и те же имена для всех, кто исповедует поэзию), которые играют роль дзенского наставника .
Читая Григория Стариковского, я, как и при чтении любого значительного для меня автора, вспоминал имена прославленных предшественников, с которыми он перекликается, и прежде всего Осипа Мандельштама, с его содержательной свободой ассоциаций, с не отделимыми друг от друга звуком и смыслом, с голосом, обретающим плоть и кровь, овеществленным голосом, который преодолевает физическое отсутствие говорящего, доказывая верность догадки «быть может, прежде губ уже родился шёпот» по другую сторону, в посмертном существовании поэта.
нет имени, и хорошо, что нет,
зачем оно, когда вокруг поют…
Так могли бы звучать стихи неизвестного солдата, тем более, что:
и я живу неслышно, как солдат –
неустрашимый, оловянный брат,
который, расстреляв запас драже,
вернётся в снег, и снег пошёл уже.
Неизвестный солдат – это солдат, который служит верой и правдой себе. Сам себе отдаёт приказ, сам выполняет, и кажется иногда, что всё это не вполне в его воле, потому что будь его воля (вольная), он, возможно, пропал бы без вести.
…здесь ничего меня уже не держит.
по городу оплавленному вплавь
перемещаюсь лодочкой настольной,
направь меня, куда-нибудь направь,
скажи хоть слово, но и это – больно.
Неизвестный солдат – это тот, кто положил камень в изголовье – «и взял один из камней того места, и положил себе изголовьем, и лег на том месте» (Бытие, гл.28):
…на короткую ночь, чтобы выспаться,
он под голову камень кладет.
В нашем случае – это, конечно, и «Камень» Мандельштама. Впрочем, он заложен в фундамент всей последующей поэзии, и среди прочих «камней» – не последний.
Г. С. – поэт горячий, мир ему не дан, а причинён. Иней у него горький, вода мучительна, река слезится, свет пыточный, у темноты свинцовая слюна, тело ледовитое, а поезд идет из междуреченска в соликамск, не меньше. Но зато и ветвь – золотая, взор – голубиный, полёт – нестеснённый, сон – заповедный, давность – кристаллическая и песнь - тростниковая.
Человек у Г. С. – на грани исчезновения, то есть в самом естественном своём состоянии, и с какой ясностью и быстротой он оказывается на этой грани!
прямизна поступка – электричка:
сел, уехал, в прошлом не жилец…
Или так:
обмотали голову шерстяным шарфом,
и отправили в путь воробьем катулла…
Человек у Г. С. – на грани рождения, и правильнее и благословеннее, чем это, нет состояния. Оно сердечно и понятно, как понятна рабочая усталость, которая дарует просветление в конце дня.
…так и сидишь, пока безгласую
не изведет ребенок ласкою
ревнивой, не вдаваясь в тонкости
негромкости твоей и робости.
Поэзия пишется силой любви и – в силу любви. А любовь – это обостренное переживание реальности, точнее сама реальность, в которой нет зазора между видящим и видимым, – удвоенная реальность. Что говорят любящие, соединяясь в одно? «Да, да, да», – вот что они говорят. В поэзии эта непрерывная декларация утверждения заводит разумное слово в тупик, потому что слово, сколь бы ни преуспевало в своей разумности, тут же становится преградой к постижению того, что должно быть прояснено. Картина, как стекло, моментально затуманивается дыханием. Но для того и существуют обыкновенные слова в необыкновенном порядке, которые не затуманивают окно, а – по метафоре Хармса – его разбивают. В конце концов, поэт в своем стихотворении есть порождение события реальности, и потому – его единственное доказательство. Это истина в последней инстанции, которая никому не навязывается, всякий волен принять или не принять ее на веру.
Конечно, это книга о слове, и страстность Г. С. связана прежде всего с «появлением ткани», с возможностью и невозможностью слова. Верность неизвестного солдата себе равносильна его вере в слово.
только слово, слово тебя спасет,
сбереги его, как самое дорогое…
Но страстность не была бы собой, если бы не приводила к ощущению недостаточности, к мысли о том, что ты всего лишь переводчик с подлинного (и «надсловесного») на язык поэзии. Не случайно книга заканчивается стихотворением «переводчик».
как быть, если быть невозможно собой? до трухи
себя измолов в переводе с чужого на хлесткий,
на что ты, алхимик, надеешься с красной строки,
когда попадаешь опять в подголоски?
Речь здесь идёт не только и не столько о работе переводчика в буквальном смысле, сколько о поэтической работе произнесения слов.
Тут, пожалуй, уместно будет сказать вот что. Г. С. не понаслышке знает античную поэзию, он переводит с древнегреческого и латинского, а потому строгая метрика при отсутствии рифмы органичны для его стихов. Я бы сказал точнее: отсутствие рифмы заметно с каким-то запаздыванием, словно бы тебя окликнули, но ты расслышал не сразу, а через несколько шагов. Дальше еще любопытней: ты оглянулся, но никого не увидел. Как не было рифмы, так и нет. Тем не менее эффект кажущейся рифмы несомненен. Это устройство замедленного действия, которое срабатывает не так, как мы привыкли. Если рифмованный стих на рифмах взрывается и достигает мгновенного эмоционального результата (по определению Пруста: «...тирания рифмы заставляет хороших поэтов достигать совершенства»), то здесь стихотворение словно бы раскаляется ожиданием отложенного взрыва.
В русской поэзии с помощью кажущейся рифмы ворожил Вагинов, тоже льнувший к античности, и эта рифма как нельзя лучше подходит к Петербургу и, в частности, к гипнотическим сеансам петербургских белых ночей, в которых есть покой и прозрачность, но у Г. С. – по-другому, по-своему, а как именно – читатель увидит и услышит, если не будет сидеть за ширмой.
Я же убеждён, что тот неизвестный солдат, который «под голову камень кладёт», в своей яростной вере завоевал своё имя: Григорий Стариковский.
не жалуйся на одиночество,
на медленность и умирание,
есть в облаках такое зодчество,
которое – почти отечество
для всех живущих. до свидания,
до нового, до надсловесного…
7 марта 2013
книга Григория Стариковского "Левиты и певцы"
Владимир Аркадьевич Гандельсман родился в 1948 г. в Ленинграде, закончил электротехнический вуз, работал кочегаром, сторожем, гидом, грузчиком и т. д. С 1991 года живет в Нью-Йорке и Санкт-Петербурге. Поэт и переводчик, автор полутора десятков стихотворных сборников; многочисленных публикаций в русскоязычных журналах; переводов из Шекспира (сонеты и «Макбет»), Льюиса Кэрролла, Уоллеса Стивенса, Джеймса Меррилла, Ричарда Уилбера, Имона Греннана, Энтони Хекта, Томаса Венцловы
Соломон Волков: «Пушкин — наше всё, но я бы не хотел быть его соседом»
Смерть Блока
Роман Каплан — душа «Русского Самовара»
Александр Кушнер: «Я всю жизнь хотел быть как все»
Наум Коржавин: «Настоящая жизнь моя была в Москве»
Этери Анджапаридзе: «Я ещё не могла выговорить фамилию Нейгауз, но уже
Поющий свет. Памяти Зинаиды Миркиной и Григория Померанца
Покаяние Пастернака. Черновик
Камертон
Борис Блох: «Я думал, что главное — хорошо играть»
Возвращение невозвращенца
Смена столиц
Земное и небесное
Катапульта
Стыд
Первое немецкое слово, которое я запомнила, было Kinder
Ефим Гофман: «Синявский был похож на инопланетянина»
Встреча с Кундерой
Парижские мальчики
Мария Васильевна Розанова-Синявская, короткие встречи