Бехтерева рассказывает, что сиротой она попала в детский дом, мимо которого по воле случая вынуждена ходить многие годы на работу — в Институт головного мозга. Ежедневно минуя это лобное место, она его не «вспоминает». Мозг не идентифицирует его с приютом горя, одиночества, унижения и т. д. — вообще ни с чем.
«В этих камерах, — говорит Шаламов о тюрьме, — оставляли воспоминания о поруганной и растоптанной чести, воспоминания, которые хотелось забыть».
Шаламов и пишет книгу, материалом которой является то, что он хочет забыть. Не сентиментальная уловка: вывернуть, чтобы избавиться, но — почти противоестественный инстинкт — умолчать, рассказывая.
Случай весьма уникальный. Писатель словно бы обращается не к памяти, но к забвению. Это не расширение, но сужение горизонта. Не сложение, но вычитание эмоции. Таков мир, который Шаламов описывает, и такова проза, которую он пишет. Не столько возможности, сколько ограничения. Ни один писатель, вероятно, не исчерпал в такой мере возможности ограничений.
«Писатель изменил, перешел на сторону своего материала» («Галстук»).
В самом имени Варлам Шаламов есть бурлацкое натяжение жил. Он впряжен в прозу, его лицо и шея — взгляните на фотографию — впряжены, они продолжение рассказа.
Эта проза работает на удержание чистоты тона, его нейтральности. Любая интонация всегда немного ложна, а в данном случае едва ли не оскорбительна в отношении к материалу. Как загнанный в лагерь человек, эта проза пытается установить последнее равновесие. Любой импульс (а интонация — есть выдох характера, то, что так легко полюбить или возненавидеть) может его нарушить и лишить сил. Лагернику Шаламова равно невыносима весть, что он любим и что любимая от него отказалась («Серафим»). Ему выносимо — ничего не знать. Он подобен древнему сосуду, пролежавшему тысячелетия в земле: одно прикосновение — и все рассыпется.
Нет диктата ни языка, ни приема. Скажем, язык приблатненной сочности несомненно ведом каторжанину с 18-летним стажем. Но столь элементарная в своем обаянии атака отменена. Прием? Есть нечто, похожее на прием, а именно: жизнеутверждающая нота, воскрешение лиственницы из-под обвала всего мыслимого и немыслимого зла. Я думаю, что Шаламов это делал не только потому, что страдание символично, что оно вопит проторенным воплем Иова — за что? почему — я? — и устремлено к обоснованию и воздаянию справедливостью, — не только по этим кровным и существенным причинам воскресает его лиственница, но и потому, что писатель платит некую дань традиции гуманистической литературы. Разве что, это скромное торжество можно счесть за прием — в той мере, в какой прием потрафляет читательскому вкусу и желанию.
Сила «ГУЛАГа» в ненависти, в расправе над мучителями. При всех ужасах, которыми «ГУЛАГ» поражает, читатель — торжествует. Ведь автор вырвался из трехмерного пространства и восстановил справедливость: отпетые палачи низвергнуты, низвергнутые палачами — отпеты. Писатель, грубо говоря, явился Богом, который так желанен человеку, — Богом справедливости.
Шаламов знает другое: справедливость не есть ремесло Всевышнего. Он называет негодяев негодяями, но расследования не ведет и приговора не выносит. Он не оплакивает убитых — не знаю, есть ли в мире литература, которая столь же последовательно и намеренно не останавливается на таинстве смерти. И дело здесь не только в ее лагерной обыденности (смерть — почти в каждом рассказе), но и в «искусстве», «умышленности» автора.
«Сухо щелкнул выстрел, и Рыбаков упал между кочек лицом вниз».
Вот и все. В дальнейшем убитый может заинтересовать свидетелей чисто практически: позаимствовать одежду.
Это прямолинейное и равномерное движение, которое зарегистрировать невозможно. Время остановлено, пространство замкнуто. Герой рассказа не знает, какой сегодня день, да и день ли это, его жилое пространство ограничено даже не бараком, но местом под нарами, которое к тому же занято, — руке негде размахнуться, чтобы ударить обидчика, остается рычать, кусаться — звереть. Комок злости — все, что остается, по утверждению Шаламова, от человека. Причем — какой-то метафизической злости, не направленной ни на кого и ни на что, в конце концов — ни на обидчика, ни на судьбу, ни на Бога. Но почему злость?
Трехмерный мир. Четвертой координаты — времени — нет. Трехмерной кажется и проза: подлежащее, сказуемое, второстепенный член. Характерно, что книгу Пруста («Марсель Пруст») из этого мира крадут. Прусту с его вечным поиском четвертой координаты здесь не место. Три измерения пространства сводятся к минимуму трех измерений тела (существо под нарами). Человек без Бога, духа, души равен ему, своему телу. Проза Шаламова это не сумма, но разность; она и есть это тело, совершающее простые движения.
В этом смысле Шаламов сравним, быть может, с Хармсом.
Вот начало у Шаламова: «Ужин кончился. Глебов неторопливо вылизал миску, тщательно сгреб со стола хлебные крошки в левую ладонь и, поднеся ее ко рту, бережно слизал крошки с ладони» («Ночью»).
Вот начало у Хармса: «Федя долго подкрадывался к масленке и наконец, улучив момент, когда жена нагнулась, чтобы состричь на ноге ноготь, быстро, одним движением вынул из масленки все масло и сунул его себе в рот» («Федя Давидович»).
Вот убийство у Шаламова: «Сашка (...) чуть присел и выдернул что-то из-за голенища валенка. Потом он протянул руку к Гаркунову, и Гаркунов всхлипнул и стал валиться на бок» («На представку»).
Вот убийство у Хармса: «Но Федька догнал Сеньку и двинул его сахарницей по голове. Сенька упал и, кажется, умер (...) Николай с разорванным ртом побежал к соседям, но Федька догнал его и ударил пивной кружкой. Николай упал и умер» («Грязная личность»).
Не случайна эта пантомима, эта жизнь тел. Не до жира духовности. (Писатели жили в одно время, а по дневникам Хармса мы знаем, что с ним творилось в конце 30-х годов).
Мир Шаламова — абсолютный мир Ньютона, обитатели которого не соотносят свое существование с чем-то другим. Того — нет. Ни в виде жизни, ни в виде смерти. Жизнь не настолько любима, чтобы к ней стремиться, смерть не настолько страшна, чтобы от нее шарахаться. Особенно же нагляден здесь закон тяготения — тело, и так прибитое к земле, падает на нее целиком, плашмя, и уходит дальше, вглубь, в могилу, к центру притяжения.
Люди Шаламова, по преимуществу, не задают вопрос — за что? не ищут виноватого ни в своем, ни в чужом лице (как и автор). Автономный мир «без цели и Творца», в который другой (духовный) мир не допущен — религиозных разговоров арестанты не любят; рисунки, найденные героем рассказа «Детские картинки», вырывают из рук и выбрасывают в мусорную кучу, о книгах не вспоминают — «все книжное было забыто».
Потворствуя еще одной литературной ассоциации, можно допустить, что дух, который вычтен из героев Шаламова в аду Колымы, переместился в райскую Европу — к Ульриху, высокоинтеллектуальному герою романа Музиля «Человек без свойств» (писавшемуся в разгар Колымы) — посетил в столь же «голом» виде, в каком оставил тела шаламовских доходяг. Ему даны все степени свободы, но он — дух, потому ни одной из них воспользоваться не хочет. Ему надо соединиться с живой каплей тепла, чтобы себя сказать. Но — следовательно — и прекратиться.
И абсолютные координаты духа, и абсолютные координаты тела — суть тупики. В первом случае, когда дух противится воплощению, и во втором — когда тело противится одухотворению, — жизни нет, и человек теряет свойства, теряет душу, которая лежит на скрещении холодных путей духа и тела.
Но вот избыточный дух (как избыточная фраза Музиля, перебирающая все возможности) вырывается из тупика и обретает на мгновение речь:
«Вещи состояли, казалось, не из дерева и камня, а из грандиозной и бесконечно нежной безнравственности, которая в тот миг, когда она с ним (с Ульрихом-духом — прим. мое) соприкасалась, становилась глубоким нравственным потрясением».
И одинокое тело умирающего поэта («Шерри-Бренди») вырывается из своего тупика и мыслит и чувствует сходным образом:
«Жизнь входила сама как полноправная хозяйка: он не звал ее, и все же она входила в его тело, в его мозг, входила, как стихи, как вдохновение... Сейчас было так наглядно, так ощутимо ясно, что вдохновение и было жизнью; перед смертью ему было дано узнать, что жизнь была вдохновением, именно вдохновением».
Однако — это Ульрих и это Поэт. И это — мгновение, тот самый, редкий случай воскрешения лиственницы, просветления.
Но почему — возвращаясь к заданному выше вопросу — почему в человеческом остатке — злость? Этому ошеломительному свидетельству есть рациональное объяснение. Которого давать не следует.
В одном месте Пруст замечает: «В этих своих первых стихах Гюго еще мыслит, вместо того, чтобы наводить на размышления».
И так же, как Шаламов чувствовал нравственную недопустимость разговоров на философско-моральные темы, — нам недопустимо говорить о каких-либо нравственных или философских уроках, извлекаемых из его прозы.
Взглянув на картину Уорхолла — несколько десятков аккуратно выписанных баночек супа, — я вспомнил сны Шаламова: буханки хлеба или огромная банка сгущенного молока с облачно-синей наклейкой.
1992
Владимир Гандельсман родился в 1948 г. в Ленинграде, закончил электротехнический вуз, работал кочегаром, сторожем, гидом, грузчиком и т. д. С 1991 года живет в Нью-Йорке и Санкт-Петербурге. Поэт и переводчик, автор полутора десятков стихотворных сборников; многочисленных публикаций в русскоязычных журналах; переводов из Шекспира (сонеты и «Макбет»), Льюиса Кэрролла, Уоллеса Стивенса, Джеймса Меррилла, Ричарда Уилбера, Имона Греннана, Энтони Хекта, Томаса Венцловы.
Соломон Волков: «Пушкин — наше всё, но я бы не хотел быть его соседом»
Смерть Блока
Роман Каплан — душа «Русского Самовара»
Александр Кушнер: «Я всю жизнь хотел быть как все»
Наум Коржавин: «Настоящая жизнь моя была в Москве»
Этери Анджапаридзе: «Я ещё не могла выговорить фамилию Нейгауз, но уже
Поющий свет. Памяти Зинаиды Миркиной и Григория Померанца
Покаяние Пастернака. Черновик
Камертон
Борис Блох: «Я думал, что главное — хорошо играть»
Возвращение невозвращенца
Смена столиц
Земное и небесное
Катапульта
Стыд
Первое немецкое слово, которое я запомнила, было Kinder
Ефим Гофман: «Синявский был похож на инопланетянина»
Встреча с Кундерой
Парижские мальчики
Мария Васильевна Розанова-Синявская, короткие встречи