Из книги «Имя разлуки: переписка Инны Лиснянской и Елены Макаровой», Новое литературное обозрение, 2017.
Мама, с юности мечтавшая о далеких путешествиях, оклеивала чемоданы этикетками иностранных авиалиний. Увы, душевная болезнь, сопряженная с различными фобиями, превратила ее в домоседку. Однако в периоды просвета она выходила в свет и смотрела на него, как новорожденное дитя. Зрячий, широко открытый глаз все вбирал в себя, слепой, потухший был направлен в ночь, в темные бездны души. Физическая травма, полученная при рождении, в каком-то смысле определила дуальную сущность мировоззрения — одномоментность света и тьмы, мгновения и вечности. Мама-поэт мыслила парадоксально, эту ее земнонебесность держала в рамках классическая форма стиха. Религия дает свободу свободным и закабаляет рабов. Классическая форма стиха была маминой религией, в ней она царила.
Письма мамы обращены к моей жизни, изменившей с весны 1990 года почтовый адрес и теперь отражающейся в окнах разных домов, городов, стран и даже материков. Свитки факсовой бумаги с обеих сторон исписаны бегущей строкой с креном влево — мама была левшой.
Стихи возникали вдруг. Изнуренная длительной немотой, мама теряла веру в себя. И когда наконец являлись слова, стихи писались один за другим, до опустошения. Мама завидовала прозаикам — какое счастье — утром продолжать с той точки, на которой остановился вечером. Наша разлука в этом смысле была маме на руку — она могла писать каждый день. Из письмописаний родились повести «Отдельный», «Величина и функция» и автобиографический роман «Хвастунья». Да и стихи 90-х годов проклевывались из той же скорлупы.
Мама с папой сверяли полученную обеими сторонами информацию, зачитывали друг другу по телефону выбранные места из переписки. Семену Израилевичу подавались «живописные картины» Израиля, рассуждения о жизни и литературе и пр. Некоторые образы нашли место в их стихах. У мамы — цветок алоэ, у Семена Израилевича — «коржиком верблюда кормит бедуин».
Мы уехали в Израиль 20 марта 1990 года. В ноябре мама с Семеном Израилевичем приехали в Иерусалим по приглашению главы правительства, жили в роскошной гостинице с видом на Старый город. Семен Израилевич был счастлив, мама же пребывала в тревоге. Всю жизнь перед сном она читала Библию, и оказаться вдруг в Библии стало невыносимым для ее души потрясением.
Иерусалим не задался. В Тель-Авиве все успокоилось, мы гуляли по берегу моря и даже ходили в гости.
С 2003 года, после смерти Семена Израилевича, мама поселилась в Книге надолго, и теперь с липкинской мудростью перелистывала страницы Бытия.
«Иерусалимские тетради» рождались в поездках на Кумраны, в Тимну и Галилею, в прогулках по оливковой роще близ монастыря Креста — мы жили неподалеку оттуда. Мало того, случилось Иерусалимское чудо — мама стала самостоятельно выходить на улицу. Ей нравилось ходить за покупками, благо магазины были на углу, улицу переходить не надо. Однажды мама вернулась из похода в новой шляпе. Вид победоносный. «Сама себе купила!» — повторяла она, крутясь перед зеркалом.
В 2007 году мама потеряла на море обручальное кольцо, и я отдала ей свое золотое колечко. Мы «обручились», и она сказала: «Я твоя удочеренная мать».
В этой шутке была доля истины. Мама-поэт была и остается для меня недостижимой величиной, а мама по жизни — маленькой беззащитной девочкой.
Поэтому и разлуку она переживала столь болезненно, как потерю части себя, как ампутацию.
Мама мечтала, что когда-то мы будем жить вместе и читать вслух наши письма. Мечте не суждено было осуществиться по той простой причине, что мои письма мама сдала в РГАЛИ. Свои письма, уже в электронном виде, она перечитала за год до кончины.
Копии своих писем я получила в архиве после маминой смерти. Читая их спустя много лет в одиночестве отстранения, я поняла, насколько многоярусной была наша связь: мать — дочь, великий поэт — нерадивый писатель, интроверт — экстраверт, глубина — широта, усидчивость — неугомонность и т.д. При этом невероятная близость, часто ранящая нас обеих. Чувство вины, раздиравшее маму всю жизнь, привносило в наши отношения «миндальную горечь». Я словно бы нарочно писала ей обо всех своих успехах, касающихся работы, а не литературы. А мама была из тех, кто «собственное слово любит больше собственных детей», и ей хотелось, чтобы и я не распылялась по проектам и исследованиям, чтобы не варила обеды на всех в дом приходящих, чтобы жила как писатель. Мама ни на что не умела смотреть чужими глазами, только своими, только сквозь собственную призму. И она не могла себе представить, что меня на самом деле не интересует вопрос, кто я.
Помню, как в метропольские времена я пыталась вытащить одного мальчика-сироту из интерната для умственно отсталых, мама на мой рассказ отреагировала примерно так: «Конечно, мальчик куда важней нашей литературной возни». Больше я ей о нем не рассказывала. Понятно, все умрут, литература останется. Но останется ли она в ней? Этот вопрос не давал ей покоя. Нас волновали разные вещи. Мама считала, что у меня комплекс непризнанного писателя, и очень за меня переживала, считая несправедливым такое суждение света, в котором сияла ее слава в последние годы.
Будучи самыми близкими людьми, мы двигались по одной и той же орбите, но в разных траекториях: мама — в центростремительной, я — в центробежной.
Читая Рильке — «Записки Мальте Лауридса Бригге», мама пишет мне: «Детство свое надо завершать, иначе от него останутся одни страхи и оно не способно переходить в будущее. Детство свое надо завершать — это его слова, остальное прочитывается. Даже любовь надо завершать, — это уже я говорю, — если любовь прерывается насильственно, от нее на всю жизнь остается незаживающая ранка».
Как завершить детство? Как завершить любовь?
* * *
В книгу «Имя разлуки: переписка Инны Лиснянской и Елены Макаровой», охватывающую переписку с 1990 по 2000 год, включена лишь треть писем. Это объясняется требованием к формату издания. Пытаясь смотреть на тексты своими и мамиными глазами, я сделала сокращения и внутри самих писем.
Мама писала свитки в 8 метров длиной — с обеих сторон, — в те годы в факс-машину заправлялись рулоны, и мама, узнав, скажем, что кто-то поедет в Израиль через месяц, писала весь месяц. Иногда письма запаздывали на несколько месяцев, иногда она отправляла короткие по почте или еще с кем-то вдруг, — так что расстановка наших писем по датам все равно не дает ощущения диалога, мол, спрашивайте — отвечаем.
Перемещение эпистолярного наследия из страны в страну иногда происходило быстро, иногда долго. В промежутках мы беседовали по телефону. В Переделкине мама ждала моего звонка в условленное время. В какой бы стране я ни находилась и чем бы ни занималась, в указанный час была на пункте связи. В 1997 году я возглавила проект Центра Визенталя, в Иерусалиме мне предоставили офис с телефоном, откуда я могла подолгу говорить с мамой, а главное — слушать новые, только что написанные стихи. Все новости обсуждались по телефону.
Характер писем изменился — они стали похожи на очерки, из которых вырастала ее проза.
«Долгоиграющие письма» мамой не перечитывались. Этот дневник в письмах писался для нас обеих. Он служил нам подспорьем, в нем длилась наша жизнь.
Из своих писем я отобрала те, что более ярко выявляют связь времен и событий. Или — не связь — по контрасту.
Письма
И. Лиснянская — Е. Макаровой
3 мая 1990
Дорогая моя! Последние годы мне снятся цикличные сны, сменяя друг друга. Последние ночи повторяется сон из цикла: «Телефонный диск». Это нарисованный круг с правильно расставленными цифрами — от единицы до нуля. И я хочу набрать номер, вдавливаю указательный палец в цифру, но сдвинуть с места ее не могу. И в минуты медленного просыпания, еще сквозь сон вяло соображаю: диск нарисован, а число всегда недвижно. А как сдвинуть нарисованное?
И начинаю лениво думать о жизни как о телефонном диске. Жизнь вращается, а числа, — время ли года, время ли дня и ночи, — остаются на месте в своих круглых, краской очерченных ячейках.
И если сама я не вращаю жизненного диска, то ничего не изменю — ни до кого не дозвонюсь, не достучусь, не дозовусь. А надо ли? Но если Господь создал землю и движет ее, то я, Его пусть жалкое подобье, должна хотя бы научиться двигать телефонный диск. Даром ли в нем все экстремальное начинается с 0.
Пожар — 0 — забыла, Скорая помощь — 03. 3 — не случайная цифра, 3 — знак милосердия. Но так ли милосердие милосердно к душе одинокой? Одинокая душа и не должна ждать милосердия, сердца милого. Она, эта душа, призвана вращать диск и задавать вопросы! Быть или не быть, а если быть, то как? И не находить ответа. Ибо этот ответ легко предвиден вопросом, и если был бы ответ озвучен, то душе одинокой более нечем было бы заниматься.
Пятерка превратилась в пятилетнюю девочку с косичкой, такой легкой, что ее вознес над головой белый, капроновый, похожий на парус, бант, и вместе с косичкой чуть-чуть приподнял над песком Апшерона и всю пятилетнюю девочку. Но разве это Апшерон? Разве это Каспий? Это же песок Средиземного моря возле Тель-Авива! И цвет веснушек моей пятилетней девочки совсем как цвет тель-авивских песчинок…
— Куда ты от меня? Ведь ты еще такая маленькая! — кричу я во сне и резко просыпаюсь. Чем или кем были остальные цифры — уже тревожно забыто. Лишь смутно брезжит в мозгу, что они были ярко разноцветными пейзажами, вещами, лицами, какие я наяву (или только в моей жизни) никогда не видела.
Открываю глаза в домтворческой комнате и смотрю на полупустую книжную полку. Там, за стеклом, фотография и тоже — цветная — ты и я. Я гляжу на тебя просительно-виноватым взглядом полустарушки-полуребенка. А ты, одновременно по-наполеоновски и по-деревенски скрестив руки на платье-сарафане (фирма американская), смотришь на меня и улыбаешься. Улыбаешься, но, кажется мне, через силу. И я слышу твой взвинченно-уверенный, взбадривающий голос: «Мамочка, мне уже давно не пять лет, мне уже через год — сорок.
Я знаю, что делаю, я поступаю правильно, и ты должна радоваться за свою дочь и внуков, а не разнюниваться». (…)
А меж тем твой выезд-исход с детьми в Иерусалим более чем оправдан. Например, вчера слушала по «Свободе» какого-то представителя русско-православно-патриотического Союза, перед которым «Память» — девка на подхвате: некоего Кулакова. Это была какая-то конференция на квартире, и у них, видно, есть стукачи или специально притворяющиеся таковыми. Может быть, им выгодно, чтобы магнитозапись обошла все уши мира. Так вот, некий Кулаков объяснил, что сионизм, начиная с первой французской революции, организовывал и осуществлял все последующие революции и продолжает сейчас ее делать под видом «Перестройки»; сионизм спровоцировал Вторую мировую войну, и нельзя выпускать евреев из страны, пусть они здесь ответят за 1917 год, сейчас покончить с сионизмом во всем мире — миссия русского народа и т. д. и т. п.
Да, слава Богу, доченька, ты поступила наиправильнейшим образом, и должна быть совершенно счастлива. И пора бы мне, старой дуре, крещеной в армянской церкви жизнь тому назад, перестать себя чувствовать русской, да не могу.
Я — русская, мне больно за этот народ. Или это опять мои ничем, как выяснилось, не оправданные отлучки от тебя пятилетней?
Меня над песком слегка приподымало и относило временами от тебя мое заблуждение, — тогда я думала, что я — поэт. А теперь я русская неудачница в области слова. И теперь все мои письма к тебе будут иметь общее заглавие «Из дневника посредственности». Потому что теперь я буду писать только письма. Вопросов я задавать не буду, а намереваюсь описывать или вспоминать три условных времени жизненного диска: настоящее, будущее, прошлое.
Ты ведь мне тоже вопросов не задаешь, а описываешь (и так дивно) все, что вокруг тебя и в тебе — свою и не свою новую жизнь.
Сейчас посматриваю то в окно, где все зелено, но еще холодно, то на часы.
Я, не умеющая двигать диск жизни, сама в какой-то мере диск, и должна соблюдать заданный мне режим цифир и я движусь по воле двигающего, тогда — то-то, а тогда то-то. Я — послушный диск, не нарисованный, хоть, порой, и рисующийся.
«Из дневника посредственности». С чего вообще может начинать посредственность, как не со стыдливого плагиата? Некогда младший сын С. И., будучи школьником, решил вести дневник и назвал его: «Дневник посредственника». Замечательно! Но ни одной записи так и не сделал, что — превосходно! Я же, несколько переиначив этот заголовок, начала: «из дневника посредственности». Лермонтов, например, без всякого переиначивания взял строку у А. Бестужева-Марлинского «Белеет парус одинокий» — это и есть признак таланта. А белеет ли парус одинокий? Мой почернел и скурежился. И он из совсем другого цикла моих снов. И вряд ли я продвинусь по волнам намного дальше, чем тот школьник-посредственник, придумавший талантливое название. И мои внук или внучка, когда-нибудь раскрыв эту большую в зеленой клетчатой обложке тетрадь в клеточку (помнишь, незадолго до отъезда ты мне ее подарила), посмеются над заголовком и, перевернув три-четыре страницы, пожмут плечами: «не дотянула наша бабушка до посредственности. Двоечница».
Да, вспомнила цифру «два» из последнего сна. Эта двойка в виде смеющейся сквозь слезы старушенции выдувала из своих же слез мыльные пузыри, похожие на радужные нули. Наверное, это были мои поцелуи (целую 1 000 000 000 000 000 раз, мои поцелуи, как я обозначала их в письмах к тебе, скажем, в Ригу). Но те начинались с единицы, а эти с двойки. 20, но дальше нули не проставляю. Число двадцать — день твоего отъезда, и все мои бесконечные остальные дни и по сей вечер катятся вниз по шереметьевскому эскалатору, вослед вам, улетающим, уплывающим. Сегодня, наверное, увижу сон. Мне, видимо, приснится сон из цикла «полеты», или «белеет парус одинокий»… ну, поглядим, как мы с тобой в них пересечемся. ‹…›
Е. Макарова — И. Лиснянской
17.5.1990
Мамочка, родная! Я рыдала над твоим письмом, над снами, над размышлениями о цифрах и времени, я так остро ощутила твое одновременное присутствие и отсутствие в моей жизни, такую жуткую тягу сесть и поговорить обо всем, что так редко нам удавалось, чаще в письмах почему-то. Я хотела перевести твое письмо кому-нибудь, чтобы кто-нибудь из израильтян смог бы понять русскую душу, но нет слов, мой английский беден, годен только для информационных сообщений. Еще и Лена Изюмова прислала сегодня же письмо, она пишет про тайну русской души, что это тайна нежизни, способ жить, не живя, — все это здесь меня волнует и душит порой острей, чем (дома? в Союзе? где?) в прошлой жизни. Я почти ощущаю себя сумасшедшей, когда в разговорах с сотрудниками Яд Вашем касаюсь российской жизни, советского кошмара — это здесь совершенно непонятно. Здесь совершенно непонятно, почему люди страдают все время, евреи настроены на счастье, арабы мешают, всегда им кто-то мешает, но пока они живы, они хотят быть счастливыми. У нас было не то что наоборот, но иначе, боюсь, что мне трудно это объяснить даже себе, вернее, сделать некое умозаключение на этот счет. Надо тебе сказать, что и там я жила суетно, имея, конечно же, определенную цель всегда, более рациональную, чем душевную, это мистейк, омыл, фолс, антрус, вот из ит? А скорее я там и здесь остро чувствую, что что-то мною движет помимо здравого смысла, я пытаюсь услышать, что я должна делать, и это делаю. Но уже в реальной жизни, значит, сообразуясь с параметрами реальности. Но если опомниться и осознать — лучше не надо. Вообрази: ты смотришь в окно, а там набоковский пейзаж, замусоренный советскими ошметками, а я смотрю в окно на Иерусалим, сейчас смеркается, горы вдали в огнях темно-зеленые, а на самом дальнем плане темно-фиолетовые, небо радужное, со всеми цветами, только они не собраны в порядке, а мягко переходят из цвета в цвет. Иерусалим всегда мерцает, то ли это эффект множества огней, то ли это что-то из Вечности, может быть, это наши дети перемигиваются, может это все те, из пепла, переговариваются, даже те, кто пали при Масаде, сдались римлянам, даже они из такого далекого далека мигают, мерцают, живут. Господи, насколько же это все другое, не похожее ни на Прагу, ни на Штаты, ни на что, только на себя самое. И вообрази, я тоскую по летнему лесу, по запахам прелым, по лиственности нежной, я тоскую уже, но люблю Иерусалим. Здесь я поняла, как могли тосковать Набоков и Бунин, хочется выйти и прочесть какому-нибудь старому хасиду, например, Мандельштамовское «Я от жизни смертельно устал»…
Раз мне было очень тоскливо вечером, я была в Тель-Авиве с одним мужчиной по имени Джон, из Америки, познакомилась с ним в Яд Вашем, мне все равно надо было по работе в Тель-Авив, он меня отвез, а по дороге рассказал про себя, что он и кто он, что его сын покончил самоубийством, а сам он тоже часто впадает в транс и что обычно с людьми мало контачит, а вот со мной ему хорошо почему-то, так мы с ним играли в шахматы в каком-то фешенебельном ресторане пакетами от сахара и сукразита (диабетического), он говорил по-английски, а я по-русски, настоящие «Поминки по Финнегану» Джойса, он сказал, что, когда я говорю по-русски (а он не знает даже «да» и «нет» по-нашенски), видно, какая я умная, а по-английски он этого не схватил. Так он и сказал: «Ай дидн’т гет ит ат ол». Вообще что-то, наверное, есть такое, что меня тянет писать и говорить, искажая русский, что-то здесь есть, будто я мщу, но за что? Так вот представь себе двоих одиноких людей (вернее, в состоянии одиночества, что не одно и то же), сидят на 12-м этаже какого-то тель-авивского небоскреба с видом на Средиземное море, играют в шахматы на разлинованном столе пакетами от сахара, говорят на разных языках, я-то все понимаю, скажем, ай гет ит, а он только понимает, что мне нравится говорить по-русски, и ему нравится, что мне это нравится, и что если я даже сейчас говорю о Фридл, о том, какой чудовищный век наш, а я только об этом способна сейчас думать, а значит, и говорить, — не на полиэтиленовом английском, а на нормальном русском, я даже могу ругать этого Джона последними словами, хотя не за что было его не то что ругать, а даже попрекнуть, — безупречного поведения человек — так вот ты можешь представить свою дочь, которая сидит с неким Джоном (это еще легко) на такой верхотуре над морем (это тоже можно со скрипом), играет в шахматы сахаром (это еще тоже ничего) и говорит по-русски (тоже представимо), получается, что ничего удивительного в этой истории ровным счетом нет, а мне вот запала в душу. Наверное, потому, что это был единственный раз в Израиле, когда меня охватила тоска по русской речи, когда, вернее, я дала волю этой тоске, но тоже в каком-то странном розыгрыше. ‹…› Здесь тепло, чудный воздух, Иерусалим высоко, как огромный вентилятор гоняет он теплый свежий воздух по горам и долинам. (…)
Мамочка, я не принимаю тебя как посредственность, слышать этого не хочу. И не потому, что ты моя мама, а потому что ты огромное дарование, личность в слове, — не знаю, не знаю, если бы ты владела другим материалом, как бы ты
в нем себя проявила, но тут ты велика. ‹…›
Только написала про твой дневник, пришло следующее письмо с книжкой. Какая хорошая книжка, подобрана с умом, особенно мне нравится стихотворение «Музыка жизни одна и та же». Оно какое-то магическое, сейчас остановилась, стала листать, и все нравится, хотя я их уже столько раз читала и слушала до того, они уже как-то живут со мной, как родственники, чье присутствие настолько естественно, что не оцениваешь, а просто любишь как свое. Но кроме всего, конечно, это качество, это поэзия, а более всего музыка. ‹…›
Все, что во мне, в глубине, наверное, никогда и не проявится в полной мере, слишком много сфер, где чувствую себя способной, к тому же я, наверное, более восприимчива к внешнему, но зато и более поверхностна в своих раздумьях. Есть еще во мне эта разухабистая лихость, чего там, была не была! Но как я буду с этим стареть, как оценю все, что сделала, через пять лет? Ведь я уже далеко не та девочка, которая приходит к тебе во снах, даже не та, что написала повесть на пляже, — это не подведение итогов, думаю, что-то мне еще удастся, возможно, но не глобально, впрочем, это дело Божье.
Мамочка, береги себя, раз вы гуляете, значит, Семен Израилевич идет на поправку, станет полегче с этим, я тебя крепко целую и обожаю как всегда, почему все это осознается на расстоянии или в момент разлуки, почему все так нелепо? Вопрос риторический, но и жизненный. Я скучаю по тебе очень остро, пришли стихи, пришли письмо, пришли все, что можешь, чтобы я могла читать и перечитывать. Целую, Лена.
Крупнопористый март
«Цветные виденья былого,
О, как я от вас устаю!»
И. Лиснянская
Мама умерла в Хайфе 12 марта 2014 года. Она завещала похоронить ее рядом с Семеном Израилевичем на Переделкинском кладбище. Мамино тело, именуемое теперь «груз 200» — совершило последний перелет по небу. Из аэропорта Бен Гурион — в аэропорт Домодедово.
Как выяснилось, характер человека не меняется и после смерти. Мама не хотела в землю. Упрямилась.
Отдел оформления грузов. Высокая женщина в форме шла навстречу, отбивая дробь каблучками. В руках у нее было наше дело, в которое просочилась страшная ошибка. Израильская компания написала латиницей мою фамилию как «Макрова», поскольку на иврите нет гласной «а». Но никакие уроки языкознания не помогали. Маму отдадут лишь тогда, когда израильская компания исправит ошибку, но с пятницы на субботу, а это и была та самая ночь, когда компания не работает. А в субботу — гражданская панихида в ЦДЛ, отпевание в Переделкинском храме, похороны.
Что делать?
Нас отослали в таможенное отделение. Ночь. На грузовом терминале «Домодедова» воет ветер, дует поземка, лают сторожевые псы. Зато в таможенном помещении тепло и тихо. Пустуют мавританского образца окошки для приема посетителей, пустуют железные скамьи. Время от времени появляется узкоглазая девушка со шваброй в руках, повозит ею по полу и исчезнет. Единственное, что дает о себе знать постоянно, — это урчание кофейного автомата и тиканье часов. Но ведь когда-то кто-то появится за этими окнами... Но отдаст ли нам этот кто-то маму?
— Отменить все? — спрашиваю Маню.
— Отмени, раз бабушка не хочет, — говорит Маня, запуская монетки в щель автомата. — Какой же тут кошмарный кофе… Нет, она же велела похоронить ее рядом с Семеном.
Велеть-то велела… А что если взять, да и стукнуть кулаком в окошко?
Но если разбудить таможенника, он разъярится. А нам нужно, чтобы он пошел на уступки, вставил букву «а», прибил ее печатью к злосчастной бумаге. В 6 утра нам надо быть в морге, а уже 4.15.
Мы с Маней прошлись вдоль барьера, прислушиваясь, не шевелится ли там кто. Нет, никакого шевеления не происходило.
— У них там кабинеты, — заметила Маня, — видишь дверь в углу? Попробуем достучаться.
Достучались. Появился заспанный человек, подошел к окошку, сел.
— Давайте, что там у вас?
Я дала. Папку и свой паспорт, в нем «случайно» оказалась купюра.
Он молча вынул ее из паспорта и положил на стойку.
Я объясняла ему, кто такая мама, сколько она получила премий, включая государственную, что ее похорон ждет российская общественность. Маня пихала меня в бок, мол, не мечи бисер, бабушке это бы не понравилось.
Он долго что-то сверял, встал и скрылся за той дверью, из которой явился. Было слышно, что он с кем-то разговаривает. Вернулся. Сел на место.
— Ваша компания не отвечает.
— Что же делать?!
— Забирайте свой груз. Вот бумага с печатью, пойдете вон в то здание, там по железной лестнице наверх, в бухгалтерию, оплатите, и с квитанцией вон в то здание.
Мама сдалась.
Работником морга оказался любитель маминой поэзии.
— Я сделаю ее с фотографии журнала «Юность», будет молодой и красивой.
Так оно и вышло.
Почему я об этом вспомнила? Ну, во-первых, такое не забывается, а во-вторых, собирая подборку, я наткнулась на стихотворение-предсказание, написанное в 2000-м году, когда мама с Семеном Израилевичем и знать не знали, что оба умрут в марте, и уж тем более, никакой перелет в гробу из теплых палестин в российские снега не планировался. В этом стихотворении объявились и «крупнопористый март», и ветер, и сугробы-гробы, и даже «транспорт 200».
Бард
Среди игольчатой чащобы,
Как гробы, горбятся сугробы,
И крупнопорист март.
И в этой подмосковной хмари
На иглах, словно на гитаре,
Играет ветер-бард.
О чем он воет, серый ветер?
Лоснится карт военных веер
Среди игральных карт.
Приснись, приснись жених невесте,
Но не приснись мне транспорт 200,
О чем он, ветер-бард?
Нет, это я во мгле потертой,
Склонясь над молодостью мертвой,
И вою, и дрожу, —
Мне снится: как в сороковые
Грузила трупы молодые,
Так и сейчас гружу.
Оратора сменил оратор,
Арбу сменил рефрижератор,
Похожий на ломбард,
Где не опознаны останки.
И воет, и пустые санки
Толкает ветер-бард.
Рэна Кругель "Живешь у памяти во власти..." (воспоминания)
Подборка стихотворений Инны Лиснянской "К берущей припаду руке..."
Елена Макарова — прозаик, историк, арт-терапевт, автор более сорока книг, из которых двадцать по истории, педагогике и арт-терапии, остальное — проза и публицистика. 11 книг переведено на иностранные языки, из них три прозаических. Основные публикации: Четырехтомник «Крепость над бездной», Мосты культуры, 2003-2008; «Как вылепить отфыркивание», 2007, НЛО, М.; «Цаца заморская», 2007, НЛО, М.; «Смех на руинах», 2008, Время, М.; «Движение образует форму», 2012, Самокат, М.; «Фридл», 2012, НЛО, М.; «Вечный сдвиг», М.: НЛО, 2015; «Имя разлуки. Переписка Инны Лиснянской и Елены Макаровой» /Предисловия Е. Бершина, М. Кудимовой. — М.: НЛО, 2017, и др. Живет в Хайфе и в Москве. Награждена медалью общества «Корчак», лауреат Литературной премии Израиля 1996 г. за книгу «Начать с автопортрета» (1993); лауреат Русской премии за книгу «Вечный сдвиг», 2016, лауреат премии журнала «Знамя» в номинации «Неутраченное время», 2017.
Роман Каплан — душа «Русского Самовара»
Смерть Блока
Александр Кушнер: «Я всю жизнь хотел быть как все»
Мир Тонино Гуэрры — это любовь
Поющий свет. Памяти Зинаиды Миркиной и Григория Померанца
Этери Анджапаридзе: «Я ещё не могла выговорить фамилию Нейгауз, но уже
Покаяние Пастернака. Черновик
Андрей Битов. Начало
Камертон
Вот жизнь моя. Фейсбучный роман. Избранное
Возвращение невозвращенца
Зинка из Фонарных бань
В сетях шпионажа
Смена столиц
Мама, я на войне, позвоню потом
Стыд
Катапульта
Земное и небесное
Первое немецкое слово, которое я запомнила, было Kinder
Ефим Гофман: «Синявский был похож на инопланетянина»