Соломон Волков: «Пушкин — наше всё, но я бы не хотел быть его соседом»
11.12.2018
Песчаное
Давай построим город из песка —
четыре башни, ров и переправу,
и рыночную площадь — скажем, справа
от найденного детского носка.
А вечером песок почти остыл
от шумной беготни чужих мальчишек.
Вот камень-голышок — совсем как ты,
а я — одна из тех сосновых шишек,
которые хранят и цвет, и вкус,
давным-давно упав с колючей ветки.
И мы с тобою — сёстры по песку,
по жизни — просто девочки-соседки.
Сбиваемся, считая этажи —
прекрасен дом своим волнистым краем.
Из нас двоих сегодня кто-то жив,
а кто-то…
Мы не скажем. И не знаем.
Фонарь,
аптека,
детский магазин —
нам чайки рукоплещут белокрыло.
Как хорошо!..
Наутро город смыло
волнами наступивших
взрослых зим.
Про деревья
Примите меня в деревья,
как в пионеры в детстве —
торжественно чтоб, парадно:
«Вступая в ряды, клянусь…»
Считала бы птичьи перья
да байки травила — дескать,
жила и была — и ладно,
жила и была — и пусть.
Сплетались бы с небом ноги,
цеплялись за землю ветки —
такие вот вверх-тормашки
у липовых нас, поверь.
Росла бы одной из многих,
а может — из самых редких,
и ползали бы мурашки
по тёплой моей коре,
а я умывала листья,
а ты вытирал бы руки —
из облака-полотенца
стекала бы вниз вода.
И как бы оно, вернись я:
«Привет, дорогой!» — тук-тук, и…
… и нет у деревьев сердца,
но что же болит тогда?
Географ глобус пропил
… и вот географ вышел из себя —
как раз искал Квакушкин из восьмого
на глобусе от Сызрани до Кстова
Америку, как будто. И, скорбя
от глупости такой, сам Христофор
картинно каменел в немом вопросе:
«Доколе?»
Вышел вон — в сырую осень.
Листву ронял унылый светофор.
Меняли цвет коллеги-тополя —
зелёный, жёлтый, красный, жёлтый снова.
Галдели воробьи, просили слова.
Под сапогами чавкала земля,
вздыхала: «Ох», — её, кому не лень,
месили все от мала до велика.
Попутчиков звонок трамвайный кликал:
«Эх, прокачу, ребята, динь-дилень!»
Квакушки зарывались в мягкий ил,
готовясь к зимней спячке без истерик,
на все им — от колумбов до америк —
большое ква.
Серьёзен, большекрыл,
географ понимал такую вещь —
простую, словно рябь на мутной луже:
прекрасна жизнь, не лучше и не хуже,
будь смертен ты, географ, или вещ.
Квакушкин плыл.
Слабели кроль и брасс
в широтах полушарий-полукружий.
И, в руки взяв себя, географ тут же
казённый глобус пропил.
В первый раз.
* * *
… и бочками грузили апельсины
без устали портовые лебёдки.
Под небом первосортной парусины
шкворчали, что блины на сковородке,
пузырчатые волны, обжигали
медузами и прочими ежами.
Матросы танцевали хали-гали —
сходились ноги в танце, разъезжались,
как в море теплоходы или баржи.
Лебёдки пели, словно джельсомины —
возвышенно,
легко,
волшебно даже —
и бочками грузили апельсины.
Слонялись мелким оптом или штучно
водители пикапов и камазов
на пристани
без дела
белобрючно.
Писали письма братья Карамазо-
вы помните? И в воздухе солёном
мешались брызги моря и фритюра,
и даже не телец — еще телёнок —
хрустел зелёной новенькой купюрой.
Про кита
Из ленты новостей узнала вдруг,
что где-то, на одном из побережий
не враг мой погибает и не друг —
всего лишь синий кит. Никто не держит —
нечаянно увяз в сыром песке:
растянута улыбкой длинной отмель,
и жизнь кита теперь на волоске,
верней, висит на капельке. И вот мне
покоя нет — ни сплю, ни пью, ни ем,
лишь думаю — а как там полосатик?
Как будто мало мне других проблем —
не к месту, не ко времени, некстати
с собою взяв видавший виды плащ,
поеду, полечу — не в этом дело —
как дурочка, на тихий синий плач.
В потёмках отыщу китовье тело
и буду рядом слушать и молчать,
и удивляться: кит же, настоящий!
И словно шубу с барского плеча,
на толстый бок накину старый плащик.
И будет сокрушаться визави,
что дело швах — поломка всех локаций,
а я тогда скажу: «Меня зови,
я словно эхо буду отзываться
и проведу тебя домой, назад,
ни разу не коснусь прибрежных линий».
И знаешь, кит глядит в мои глаза
глазами незнакомыми твоими.
Я буду говорить о том, о сём
и гладить хвост, помятый и потёртый…
Из новостей узнала — кит спасён
какой-то длинноногой волонтёркой.
Про коров
В движении коровьих челюстей —
размеренность, покой и постоянство:
ни худшая из худших новостей
не возмутит рогатого пространства,
ни лучшая.
Известно, у коров
есть всё для счастья с ясельных пелёнок —
и солнце, и вода, и стол, и кров.
И, глядя на пасущихся бурёнок,
ты думаешь примерно так: пока
сквозь тонкие границы временные
колышутся раздутые бока,
а сильные коровьи коренные
легко перетирают в сочный ком
и небо, и раскиданные груды
Кавказских гор с протяжным звучным «оммм»:
коровы те же кришны или будды,
пока они меж небом и землёй
парят на горных склонах, словно птицы —
а высота такая, что о-ёй,
пока они —
плохого не случится.
Пока они — то явь, то миражи
в туманах-облаках. И вдруг не сможешь
вдохнуть — перехватило, и дрожит
бедняга-сердце, хрупкое как жизнь.
Коровам нужен мир.
И миру — тоже.
Про козявку
Ты же сегодня не знаешь о многом —
как, например, переходят дорогу
те облака, что дремали всех выше,
тихо ворочаясь ночью.
Не слышишь,
как на клаксонах играют побудку
в пробке машины, застрявшие будто,
будто на клавишах «Зиму» Вивальди,
или не видишь, как стонут от наледи
все провода на трамвайных маршрутах,
как пара слов, пара фраз, пара шуток
делают то, что не смогут ни разу
сорок инструкций и сорок приказов.
Я не забуду сегодня всего-то,
как ты смеёшься — легко, большерото,
не понимая,
не видя,
не слыша,
как бережёт черепичная крыша
сны человечьи.
Как странно и зябко.
Я буду рядом, не бойся, козявка.
Про жучку
… и осенью нет худа без добра —
то снег, то листопад. Скрипят, болея,
деревья у подъезда. «Бакалея»,
«алеей» став случайно до утра,
подмигивает вывеской своей.
Сосед опять гуляет вместе с жучкой:
он — по воде, она сидит на ручках,
персона чёрт-те чьих дурных кровей.
Качаются притихшие дворы,
гружёные домами словно баржи,
в большой реке, а может статься даже
в открытом море — правила игры
придумай, доморощенный сократ,
попавший под косой и перекрёстный
допрос ли, дождь. И слышится — серьёзно —
вердикт собачий звонкий: виноват
один лишь ты!
Сконфуженный сосед,
нахмурившись для вида — цыц, зараза,
погладит жучкин бок. И видно сразу —
милей собаки в целом свете нет.
Задумаешься — вроде бы, давно
не врал, не воровал, не бил посуду,
по лужам не ходил, но всё равно
себе клянёшься: «Больше так не буду!»
Прости, не о тебе …
Прости, не о тебе моя печаль —
всего лишь о полночном снегопаде,
густом, неторопливом. Шутки ради
снежинки меж собой начну сличать
по форме, цвету — сразу же собьюсь:
похожи друг на дружку словно сёстры.
Прости, не о тебе сегодня грусть —
всего лишь о притихших снежно-пёстрых
дворовых липах. Видишь, как молчат,
сквозь перезвон последнего трамвая
с тяжёлых веток медленно роняя
всё те же сны про галок и галчат,
и бабочек, и сладкую пыльцу,
что видели не раз товарки-тёзки.
Моя печаль сегодня о неброских
аптечных фонарях — им не к лицу
подмигивать: «Тушите свет! Туше!» —
влюблённым окнам: спите, дорогие.
А мы с тобою разные такие,
такие незнакомые уже.
Рассольник
Шуршанием дождя наполнен дом —
по всей длине, от крыши до подвала.
Бормочет неразборчиво о том,
что липа, облетев, с боков опала,
как будто родила осенний свет —
рассеянный, болезненный и хрупкий.
Стучится, как нечаянный сосед,
зашедший одолжить лучка и крупки:
«Такой рассольник будет — ум отъешь!» —
на ужин, между тем, не приглашая.
В бюджете /и желудке/ снова брешь
зияет, по-осеннему большая.
И в небе — тоже брешь. И сквозь неё
в соседний двор неслышно улетают
и сохнущее с вечера бельё,
с веревок бельевых срываясь в стаю,
и липовый — не цвет, последний лист,
похожий на ладонь: его волокна
как линии разлуки.
Сверху вниз
на все глядят всевидящие окна
родной пятиэтажки.
И сосед,
вздохнет, прощаясь: «День сегодня скверный».
И снова дождь стеной.
А дома нет —
нет никого.
И не было, наверно.
Елена Бородина родилась и живет в городе Йошкар-Ола, по профессии — врач-невролог. Публикации выходили в журналах и альманахах «Грани», «Рубеж», «Гражданинъ», «Глаголъ», «Сетевая словесность».
Смерть Блока
Соломон Волков: «Пушкин — наше всё, но я бы не хотел быть его соседом»
Роман Каплан — душа «Русского Самовара»
Александр Кушнер: «Я всю жизнь хотел быть как все»
Наум Коржавин: «Настоящая жизнь моя была в Москве»
Этери Анджапаридзе: «Я ещё не могла выговорить фамилию Нейгауз, но уже
Поющий свет. Памяти Зинаиды Миркиной и Григория Померанца
Покаяние Пастернака. Черновик
Камертон
Борис Блох: «Я думал, что главное — хорошо играть»
Возвращение невозвращенца
Смена столиц
Земное и небесное
Катапульта
Первое немецкое слово, которое я запомнила, было Kinder
Стыд
Ефим Гофман: «Синявский был похож на инопланетянина»
Встреча с Кундерой
Парижские мальчики
Мария Васильевна Розанова-Синявская, короткие встречи