Она была смешная, артистичная и абсолютно аполитичная.
Советским человеком ее назвать было сложно. В школе она не училась, на стройках века не вкалывала.
То есть, работала, конечно, и войну как-то пережила с ребенком на руках, и замечательное послевоенное время, в коммуналке с замечательными соседями, которые грозились отравить «жидивську дитину», пока бабушка отрабатывала свои жалкие копейки.
Но советским человеком или человеком системы она не была. Просто в силу разного рода обстоятельств ей это было недоступно.
Кажется, ей вполне достаточно было «войны» с Ивановной, жившей этажом ниже.
У Ивановны муж был бывший полицай — об этом я уже писала — и, что самое неприятное, к евреям он относился… ну, как бы это… в общем, достаточно негативно. Армяне, я полагаю, были для него чем-то абстрактным.
Так что детские мои страхи, обычные среднестатистические страхи (темноты, бабаев и прочей ерунды), были укомплектованы вполне конкретным ужасом явления неряшливого старика в несвежих кальсонах.
Какие там бабаи!
Мой был настоящий. Со вздыбленным вокруг угловатого черепа редким белым пухом, белоглазый, он изъяснялся свистом. Свистом и шипением.
Сейчас я понимаю, что, возможно, это было единственным развлечением одинокого старика.
Шмыгающая туда и обратно девочка со втянутой в плечи головой. Думаю, он поджидал меня за дверью, затаив дыхание.
Потому что стоило мне оказаться на лестничной клетке первого этажа — а не оказаться там было невозможно, по крайней мере дважды в день — как дверь квартиры «полицая» тихонько приоткрывалась, и сведенные лопатки мои настигала волна ненависти, и тут уже главным во всей этой истории было топать как можно более громко, по направлению к выходу, к спасительному дневному свету.
Не знаю, поджидал ли он других, клеймил ли он их свистящим своим шепотом — свидетельств потерпевших нет и не предвидится.
Бабушка моя старалась не ссориться с семейкой «полицаев», похоже, она даже в чем-то сочувствовала Ивановне — крохотной недоброй старушонке в туго натянутом платке. Сочувствовала по-женски, иногда они подолгу беседовали около «парадной», и каждой было о чем поведать — о внезапной старости, о ценах, о том, дают ли в гастрономе селедку, жирную или так, не очень, и какая весна ожидается в этом году, ранняя или поздняя. Ивановна лицемерно хвалила пробегающую мимо меня, а потом сетовала на шум со второго этажа — то не ваши, Роза? не ваши? — и бабушка божилась, шо не, не наши, побойтесь бога, Ивановна, наверное, это с третьего, где Коля лупит Нинку, а вам слышно, не, у нас все тихо, хотя, молодые, вы понимаете, мне тоже нелегко.
И тут уже обе они примирительно и лицемерно кивали, а потом Ивановна шла «додому кормить старого», потому что тоже человек, и его надо кормить, а бабушка, опустив глаза, и крепко держа меня за руку, поднималась по лестнице, и все это молча, и только по подрагивающей ее руке я понимала, чего стоит это молчание, и вот, наконец, дома, опустив ступни ног в тазик с горячей водой, она давала волю эмоциям.
Когда бабушка парила ноги, начиналось самое, если хотите, интересное.
Это было «наше» время.
Бабушка, как я уже не раз подчеркивала, любила и умела рассказывать. Да что там, рассказывать!
Это был театр одного актера.
Там было и «за погром», и «за Бандеру», и «за прочие кошмары»: например, о том, как мою бабушку спасли красноармейцы, или о том, как по пути в Конче-Заспу, воспользовавшись наивностью и красотой (а была она таки хороша — белокожая и сероглазая), ее ограбил «совершенно интеллигентный с виду инженер», и как она выплеснула детский горшок в окно поезда, и что было потом, и про то, как за ней, за подростком, бежали бандиты — ну, вы поняли, какие именно бандиты — и как она падала и бежала, бежала и падала, в общем, судя по всему, бежала она достаточно быстро, то ли они были пресыщены и не столь торопливы.
Я помню, что говорила моя бабушка в тех случаях, когда сказать было нечего, и выбор был невелик: главное, — говорила она, — чтобы не было войны, — говорила она абсолютно искренне, и, честно сказать, после всего пережитого в молодости, я думаю, она уже мало чего боялась, вот, разве только войны и голодной старости. Но свою войну она пережила, а старость, слава богу, была относительно спокойной, да и бабушка была непривередливой — на кусок хлеба и селедки хватает, а что еще надо старому человеку, я вас спрашиваю?
Бедность свою эти люди несли с достоинством, все были одинаково бедны, плюс-минус, и пенсия была одинаковая — у Ивановны и у моей бабушки, и жили они в затхлой пятиэтажке, и кушали свою дулю с маком, но войны не было, а за Бандеру они не вспоминали, по крайней мере вслух.
Конечно, бедность бедности рознь — если бабушка моя с Ивановной какую-никакую пенсию, но получали, и таки имели тарелку «холодного» на первомайские, то, например, горбатая Любочка из первого подъезда имела только болячки.
И потому на фоне Любочкиных болячек и тягот (сумасшедшего зятя и ослепшего внука) бабушка с Ивановной выглядели почти благополучными.
Я тоже там жила, абсолютно русскоговорящая девочка смешанных кровей, в огромном дворе с непохожими друг на друга соседями — украиноязычными, русскоязычными, с запада, востока, а еще, конечно же, с Подола. Это было великое переселение народов — часть Подола оказалась в рабочей слободке, на окраине, на отшибе, но, боже мой, это тоже было хорошо, потому что все, что есть, оно уже хорошо для человека, пережившего войну и погромы. От Воскресенки регулярно ходил трамвай, и это было целое путешествие — трамвай, метро, и самая прекрасная на свете станция «Днепр» со статуей рабочего и колхозницы, а еще песня про черемшину, и трио бандуристов, которых без конца показывали по украинской программе, и какой-то хор, и фильм студии Довженко, на языке, который лично мне был гораздо менее понятен — дома изъяснялись по-русски. Программ было, кажется, две, а потом три, так вот, по украинскому каналу бесконечно печальные «писни», выжженный шлях и тоска, тоска, тоска, то ли по прошлому, то ли по будущему.
Я там жила и ходила в русский «садик» по выложенной бетонными плитами дорожке через два палисадника. Дорогу я знала хорошо, и сад любила, и любила, когда всех рассаживали полукругом и читали сказку на украинском, как правило, одну и ту же — про Ивасика-Телесика, мы знали ее наизусть, и, раскачиваясь на стульчиках, с упоением вторили: «Телесику, Телесику! Приплинь, приплинь до бережка! Дам я тобі їсти й пити!» В общем, других украинских сказок нам не читали, но я была хитрая, у меня была своя книжка со сказками, у меня их много было — и армянских, и русских, и украинских. Читала я их с одинаковым воодушевлением, и потому часто заменяла воспитательницу, Тамару Адамовну, жгучую брюнетку, отмеченную тяжеловатой страстной красотой, ей было явно не до Телесика. Устроившись поудобней, я раскрывала книжку и читала мимо строк, потому что читать было здорово, но придумывать еще интересней, тем более, что проверять меня не собирались, и таким вот образом, тривиальная история про Ивасика Телесика обретала новое дыхание, не скажу, чтоб совсем оригинальное, но дети слушали, и в ненастную погоду проблема досуга была решена.
Ни в коем случае не идеализирую времена хрущевских пятиэтажек, конечно, в чем-то и дышалось веселей, и посвободней, и мебель новая, хоть и хлипкая, покупалась иногда, и трио бандуристов пело, а по первой раз в неделю крутили мультики (это если не считать «спокойной ночи малыши»), а по улицам ходил старик с котомкой, это был единственный нищий моего детства — высокий, слепой, не помню уже во что одетый и обутый, но не бомж, не опустившийся, не было ощущения грязи, — так вот, знали его все, и подавали, и я семенила и вкладывала в его холщовую торбу, а иногда в раскрытую ладонь тяжелую медную монету, когда пять копеек, а в лучшие времена рубль, озираясь трусливо на стоящего неподалеку отца, я более всего опасалась соприкосновения с чуждым, непонятным мне миром, но ладонь, неожиданно легкая и теплая, неизменно оказывалась на моей голове, и неизменными были слова: «хай тоби щастить, дитятко, щиро дякую».
Каринэ Арутюнова (Украина-Израиль), художник, прозаик, поэт, автор книг «Пепел красной коровы», «Скажи красный», «Нарекаци от Лилит», «Падает снег, летит птица», «Цвет граната вкус лимона», «Дочери Евы» и других. Финалистка израильского литературного конкурса «Малая проза» (2009). Лауреат литературного конкурса памяти поэта Ури Цви Гринберга в номинации «Поэзия» (2009) Шорт-лист Андрея Белого в номинации «Проза» (2010, сборник рассказов «Ангел Гофман и другие»). Лонг-лист премии «Большая книга» (2011, книга «Пепел красной коровы»). Шорт-лист премии «Рукопись года» (2011, рукопись «Плывущие по волнам»), премии «Нонконформизм»(2014 г.). Лауреат премии НСПУ им. Владимира Короленко (2017, книга «Цвет граната, вкус лимона»). Публикации в журналах «Знамя», «Новый мир», «Волга», «Новый журнал», «Шо» и других.
Соломон Волков: «Пушкин — наше всё, но я бы не хотел быть его соседом»
Смерть Блока
Роман Каплан — душа «Русского Самовара»
Александр Кушнер: «Я всю жизнь хотел быть как все»
Наум Коржавин: «Настоящая жизнь моя была в Москве»
Этери Анджапаридзе: «Я ещё не могла выговорить фамилию Нейгауз, но уже
Поющий свет. Памяти Зинаиды Миркиной и Григория Померанца
Покаяние Пастернака. Черновик
Камертон
Борис Блох: «Я думал, что главное — хорошо играть»
Возвращение невозвращенца
Смена столиц
Земное и небесное
Катапульта
Стыд
Ефим Гофман: «Синявский был похож на инопланетянина»
Первое немецкое слово, которое я запомнила, было Kinder
Встреча с Кундерой
Парижские мальчики
Мария Васильевна Розанова-Синявская, короткие встречи