Балет
1
Скоро она поймет: это и был особенный, роковой день. В начале августа Ортодонт привез в гости Луку, которого несколько лет старательно, но не совсем успешно лечил. Он часто рассказывал об этом случае, как о своем самом трудном сражении, которое во что бы ни стало намерен выиграть. Ортодонт не сдался, но все же решил показать мальчика профессору, стороннику хирургических методов исправления подобных аномалий. При этом Ортодонт надеялся, что удастся обойтись без операции. Которая наверняка повлекла бы за собой вторую, за ней третью, корректирующую. С общим наркозом, медленным заживлением, шрамами на лице.
Когда Лука вылезал из машины, Наглой птице показалось, что земля дернулась под ногами. Она потеряла равновесие, ухватилась за ставню и отвела глаза. Бледное лицо ребенка в нескольких местах пронзали серебряные спицы. Толстые вязальные иглы, образующие сложный механизм тисков и зажимов. Хотелось рассмотреть, понять, как это устроено. В то же время, всматриваться в пыточный каркас было невыносимо, все шло каруселью, глаза заволакивало. Мальчик почувствовал ее смятение, вырвал руку из холодной узкой ладони и побежал к кустам малины, усеянным крупными спелыми ягодами. Издали спицы казались тесной клеткой, в которую едва помещается голова и бледное, как будто измятое маленькое лицо.
— Аномалия зубочелюстных костей, пороки развития костей черепа и лица, — Наглая птица не расслышала, что там еще бормотал Ортодонт. От его тихих, аккуратных слов пахло хирургическими перчатками. Накрахмаленными халатами, ткань которых хрустит бумагой. И выжженным, стерильным воздухом операционной, где нет ни капельки влаги. А только сухая, больничная чистота. Скоро с непривычки заболели щеки и скулы — так натужно, изо всех сил она растягивала углы рта в жалкой испуганной улыбке. Руки дрогнули, поднос вывернулся и все ее пирожки разлетелись по черному кафелю кухни. За обедом она спрашивала невпопад о школе, боялась выронить вилку или что-нибудь нечаянно разбить, ежесекундно чувствуя скулами, щеками, висками жесткую и тесную клетку, стискивающую голову мальчика.
После обеда Ортодонт вручил Луке заранее приготовленный подарок — лук и стрелы в большой треугольной коробке. Забыв обо всем на свете, мальчик и Ортодонт наперегонки бросились в сад. Они распотрошили коробку и высыпали на изумрудную траву, под яблонями: мишень из синего бархата, увесистый деревянный лук с резными орнаментами, синий замшевый колчан, а в нем — шесть стрел с наконечниками из разноцветной пластмассы.
Наглая птица в сад не пошла. Она задержалась, затихла и наблюдала за ними через окно кухни. Еще в магазине ей не понравилась эта идея. Лук и стрелы, она заявила, что это недобрый подарок, ведь это оружие. Она еще подумала возле кассы, но так и не произнесла вслух, что ими же можно нечаянно ранить белку, ворону или собаку. Да кого угодно ранить. Сейчас она притаилась босиком, сбоку от окна. В какой-то момент именно здесь, на кухне, она почти вспомнила себя. Но серебряная клетка, стискивающая голову мальчика, в тот день не давала ей покоя, не давала ни на чем сосредоточиться.
Ортодонт всплеснул руками и бросился куда-то. Порывистый, разрумяненный, наверняка побежал в гараж за каким-нибудь инструментом, догадалась Наглая птица. А Лука разгуливал по лужайке и пинал палые яблоки. Недоверчиво и неохотно погладил подбежавшего пса, добродушно виляющего хвостом. Когда пес наконец улегся под яблоней, Лука присел на корточки, с привычной осторожностью, чтобы не повредить или не задеть сковавшую лицо клетку. Потеряв терпение, он решительно схватил лук. Встал в позу лучника. До предела натянул тетиву. Замер на секунду-другую. Потом неожиданно зажмурился, стараясь запомнить: пальцами, плечами, всем телом, первое в своей жизни оружие. Не лечение, не защиту, не осторожность, а что-то совсем другое.
Ортодонт прибежал, победоносно и весело размахивая рукой. В его кулаке она разглядела пучок каких-то пыльных белых перьев. Наверняка хранил их в гараже. На стеллажах со всяким хламом, где можно найти все, что угодно. Большие белые перья — чайки или гуся, как они у него оказались? Неужто он кого-то еще сюда заманил, день ото дня прикармливая, усыпляя осторожность. Наглая птица почувствовала головокружение, мысли ее перепутались. В тот день она была уязвимой и нескладной. Она как никогда чувствовала боль: свою собственную, боль мальчика, боль незнакомой ощипанной птицы. Не догадываясь, что за ними наблюдают, Ортодонт и Лука привязывали перья к стрелам. По три-четыре пера — к каждой стреле. Наверное, это было необходимо для игры — так поняла Наглая птица. Потом Ортодонт учил Луку целиться в самый центр мишени. Они до вечера по очереди отстреливались от невидимых врагов, выпуская стрелы по одинокой танцующей сосне, по высокой кирпичной ограде, по воротам, по кустам малины. На следующей день, после консультации профессора, они опоздали к обеду, да какой там обед, объявились под вечер. Ортодонт напоминал сосредоточенное и суровое ископаемое животное. Он, конечно, забыл купить хлеб и сметану — и выкрикнул об этом на всю кухню, чтобы закончить все разговоры. Он как будто ослеп, оглох и отказался ужинать. Таким он становился всегда, решая сложную медицинскую задачу, заранее продумывая ходы и просчитывая возможные осложнения. Лука совсем испугался и притих, стал маленьким и почти прозрачным. Весь вечер без интереса сидел перед телевизором в огромной прохладной гостиной. Измятое лицо, угодившее в клетку вязальных спиц. В доме как никогда пахло перекисью и рентгеновскими лучами. Рано утром насупленный Ортодонт повез грустного Луку назад, к бабушке и дедушке, в соседний город. Лук и стрелы с пыльными перьями, разбросанные тут и там по лужайке, они незаметно собрали и все же увезли с собой.
2
Когда Ортодонт уезжал, Наглая птица оставалась одна в огромном прохладном особняке. В избытке разряженных помещений, которые каждую минуту ширились невесомостью и тишиной. Она не научилась, не смогла называть эти замершие пространства домом, не получалось, не поворачивался язык хоть раз выдавить: наш дом. Она бормотала: «это место» или «где мы живем». Пробираясь на кухню по дымчатым залам, она заранее была охвачена беспамятством, неделанием, невмешательством во все, что здесь происходит. Включая собственную жизнь. Чувствовала себя лишь пульсом, биением времени в этом прохладном пространстве. В такие дни кромешного одиночества она почти переставала горевать о своей потере. Голой ощипанной птицей, гибким продрогшим уродцем неслышно скользила среди бездушных стен, облицованным тягостным мрамором.
Наглая птица пугливо и церемонно звала его просто «пес». Или, подражая водителю Ортодонта, безучастно и бесцветно произносила: «собакин». По утрам сенбернар лежал на боку, перегораживая добродушной бежевой тушей прихожую, похожую на вестибюль хосписа. Пожалуй, для полного сходства не хватало черного мертвого рояля, на котором никто никогда не играет. На круглом мраморном столе, под ветвистой золоченой люстрой, здесь всегда были живые цветы. Букет из тридцати роз. Букет лилий. И букет ломких лиловых тюльпанов. Эти цветы покупал для нее Ортодонт, старательно не замечая, не придавая значения, насколько же она безразлична к растениям. Сначала свежие, хрустящие бутоны с росистыми капельками на лепестках. Потом медленно увядающие, ворчливые, гниющие в мутной воде старухи-соцветия, пахнущие распадом и человеческой промежностью. Хорошо, что хоть от пса струилось теплое облачко бессовестного шерстяного запаха. Хоть что-то живое. Наглая птица по утрам все же опускалась на корточки и снисходительно трепала пса за ухо. Поглаживала по сонной добродушной морде. Готовься, через полчаса пойдем гулять, я только позавтракаю, проглочу кофе, и мы с тобой пробежимся, собакин.
Она звала его Ортодонт, это звучало не насмешливо, а убедительно и уважительно, как имя огромного ископаемого животного, с бивнями и кабаньими зубами. Как имя неторопливого существа, умеющего выживать. И Ортодонт всегда выживал, инстинкт его живучести был неимоверно велик. Он существовал так, будто вечером снова нечего есть. Будто завтра у него не окажется крыши над головой. Он рвался. Он боролся. Он тянул непосильную лямку.
Медлительный и спокойный. Всегда опрятный. С первого курса — в аккуратных синих джинсах, потом — в безупречно отутюженных серых брюках. Всегда в черной водолазке или в синем свитере с горлом, Ортодонт жил по строгому расписанию, никогда не отказывался от работы, круглый год ездил в командировки, на консультации пациентов. Он брался за самые безнадежные случаи, за кривые, косые, перекошенные челюсти и месяцами старательно, терпеливо лечил их. Он вытягивал, выпрямлял кости лица и зубы, из кривых и убогих, преобразуя во что-нибудь привычное глазу. Он лечил в кредит, иногда за полцены и частенько занимался благотворительность. За год у него набиралось от пяти до двадцати бесплатных пациентов. Однажды Наглая птица предположила, что лицо человека — это аналог оперения. Именно лицо, не волосы, не кожа, не одежда. Так она поняла, но предпочла промолчать о своей догадке. Ортодонт любил ее за это пугливое птичье молчание.
От него всегда пахнет старательной хлоркой, заботливой ромашкой, утешительной мятой, решительным спортивным одеколоном и чисто вымытыми руками. Иногда он уезжает на три недели, путешествует из города в город и везде исправляет прикусы, вырывает выбивающиеся из зубного ряда восьмерки, подтягивает отклоняющиеся, уклоняющиеся маляры, наклеивает брекеты, на каждом шагу снимая гипсовые слепки челюстей. Наглая птица подозревала, что он умышленно разыскивает по свету безнадежные, странные, страшные аномалии, отлавливает по всей планете кривые, асимметричные, мятые челюсти, будто скомканные и переломанные злым богом, крылья.
3
В частые дни его отсутствий, когда покой и тишина ширились, превышая выносимый предел, влив в себя кофейник, Наглая птица цепляла поводок к ошейнику с медалькой и тащила пса за собой. Чтобы долго идти по тропинке среди сосен. И дышать, дышать холодом и морозцем зимнего дня. Заглатывать ледяной смолистый воздух. Дышать ненасытно и свободно — это почти как лететь. Ничего не думать, ничего не чувствовать, ничего не понимать. Только идти вперед, на негнущихся ногах, завороженным шагом. Наблюдать, как пес мечется от сосны к другой. Принюхивается и снова бежит, шлепая плюшевыми добродушными лапами, шурша по сосновым иглам. От этой музыки хруста, соснового скрипа, далекого шороха и тишины Наглая птица была готова вспомнить себя. Но в последний момент, испуганно отшатнувшись, будто от летящей в нее стрелы, она подзывала пса, цепляла поводок и тащила обратно. Пойдем скорее назад, я устала, у меня руки окоченели и ноги замерзли. Нетерпеливо волокла растерянного по тропинке. Прости, что снова, как следует, не погуляли, собакин. Обещаю, мы это исправим как-нибудь, в другой раз.
Когда Ортодонт уезжал, большое мраморное здание становилось пустым и безмолвным. Наглая птица спала в чайной комнатке, где выше — только чердак. Она приглашала пса с собой, если сенбернар отказывался, заманивала его косточкой или ломтиком яблока, чтобы собакин угрюмо сопел в углу, на круглой подстилке-плюшке.
Проснувшись среди ночи, шлепала босыми ногами по колючему домотканому ковру, который Ортодонт привез ей в подарок из Индии. Чувствовала влажный собачий нос, заботливо и взволнованно уткнувшийся в ладонь. Выходила на широченную веранду, наполовину стекленую, наполовину открытую, продуваемую синим ночным ветром. Стояла босиком на ледяных досках, несколько минут, много минут, внимательно вслушиваясь в нечаянные звуки спящего поселка, соседних вилл, далеких проулков. Иногда, сама того не осознавая, она издавала растопыренный пернатый крик, летящий над верхушками сосен. Влажный ночной воздух пронзали далекие гудки, шум шоссе, прерывистый лай. Если лил дождь, до нее долетали капли. Мелкие и крупные, плюхались на щеки, текли по шее. Она начинала дрожать, убеждая себя, что ничего не ждет, ведь ей нечего ждать, ведь ничего не может случиться. От холода хотелось курить и плакать. Она слушала ночь. Она знала, что нечего ждать и все равно вслушивалась. Казалась себе тайным свидетелем, самовольным шпионом безлюдной темноты и всего, что таится вокруг. Никто не отзывался в ответ. Когда становилось совсем холодно, бегом возвращалась в кровать и засыпала, сжавшись в одинокий птичий кулак, заключенный в скорлупу темноты.
Притаившись в чайной комнатке, на третьем этаже, Наглая птица всегда безошибочно чувствовала, что Ортодонт возвращается. Она знала: он подъезжает к дому на ночном такси, беззвучно шурша по мокрому асфальту соседнего проулка. Она всегда точно улавливала момент приближения: он сворачивает в проезд, вот он уже неторопливо движется вдоль высоких оград. Она ощущала сквозь сон вторжение силы, расщепление тишины, разрыв уединения. И волну войлочного тепла. А еще — войну и тревогу. Ранним утром где-то за пределами ее сна и одновременно внутри нее раздавались шаги, шуршание, разрозненный стук. Тихий голос приглушенно звал пса: Арчи, Арчи. Дом оживал. Холодные стены и пустынные комнаты возвращались назад из стылого бездыханного морока — таким здание всегда было при ней.
4
В закатных лучах, в наплывающих сумерках он часто сидел в шезлонге, на веранде третьего этажа. Вытянув ноги в усталых кожаных шлепках. Уронив руки, забыв про них. На полу — каменная пепельница с трухой окурков. Возле нее — низкий стакан с чем-то янтарным. Он никогда не курил. Не притрагивался к стакану. До полуночи сидел с закрытыми глазами — отстраненный, потерянный, непостижимый.
В один из таких вечеров она притаилась в уголке веранды, где не было стекол, вечно хозяйничал ветер и мелькали осы. Старалась не шевелиться и наблюдала, как он вслушивается всем своим крепким телом в заходящее солнце. Ей было любопытно, когда же он наконец очнется. Она настороженно ждала, что вот сейчас он распахнет внимательные глазищи, мгновенно разрушив спокойствие чередой резких и порывистых движений. Но пока он был неподвижен, внутри него и вокруг него царило сильное, угрожающее молчание. Ей нравилось таиться в углу, совпадая с этим человеком неподвижностью и тишиной. Позже она догадалась: в эти вечера он тоже украдкой наблюдал за ней прищуренным глазом. Размеренно дышал, притворяясь, что спит. А сам следил за ней, с любопытством подмечая ее осторожную неподвижность и совпавшую с его тональностью тишину. Такой была их первая, внимательная, кратковременная совместимость.
Однажды посреди веранды она наткнулась на тарелку с размоченным в молоке хлебом. И часто находила в разных уголках нечаянно забытые угощения. Ломтик сыра на тонком фарфоровом блюдце. Треугольник пиццы с салями и курицей. Один раз там была миска с картофельным рагу. А иногда, осмотревшись, она замечала овсяное печенье, рассыпчато-свежее, будто закатившееся сюда случайно.
Она всегда угадывала: сегодня с утра он уехал. Сразу улавливала, что теперь на несколько дней дом опустел. В его отсутствие ей тоже нравилось притаиться в той части веранды, где нет стекол, где под потолком за лето разросся шуршащий осиный кокон. Когда весь вечер моросил дождь, а осы засыпали, она изучала тишину и тепло опустевшего дома. Сильное, упорядоченное, временно необитаемое пространство пугало ее и притягивало. Хотелось узнать, что такое блестит за окном второго этажа. Хотелось разведать, что спрятано и припасено в огромном тягостном здании.
Да, во всем виновато любопытство. А еще — не надо было пить из его стакана. Ни капельки, ни глоточка. Не надо было так запросто и беспечно разгуливать по веранде и тем более приближаться к его шезлонгу. Особенно в тот вечер, когда вдруг стало темно и холодно. Третий день по листве лупили тяжелые меткие капли конца октября. Она неожиданно, бездумно пересекла веранду и сделала большой жгучий глоток из его стакана. А все остальное происходило неуправляемо, как сильный ветер. Ее сразу размазало по небу, растрепало по миру. Или мир и небо безжалостно растеклись в ней и растрепались. Потом ее закружило посреди веранды. Среди ветра и дождя — быстрее и быстрее. Совсем осмелев, она сделала из стакана еще один жадный горящий глоток, который выжег на глотке незнакомые черные закорючки — буквы и слоги, въедливые, цепкие, саднящие. Она вся тлела черным пеплом с мерцающими алыми всполохами букв. Было невыносимо: душно, дымно, от жара туманилось в голове. Тогда она распорола, разметала и наконец скинула всю свою невыносимую тяжесть, тысячелетний, затхлый, прихотливый наряд. Высвободилась. И бросила его в углу веранды.
В тот вечер она еще долго кружилась, танцевала и никак не могла остановиться, уязвимая и свободная, тоненькая и невесомая без своего обычного снаряжения. Упиваясь незнакомой легкостью и жаром, в конце концов она упала в шезлонг и сидела в темноте, замерзая снаружи, пылая изнутри, уронив руки, забыв про них. Как и он, выслушивая всем телом звенящую погремушку ночи: капли дождя из водосточной трубы, почерневший шелест листвы, вздохи промокших звезд, всхлипы гудков и далекий лай.
На рассвете дом неожиданно проснулся и задребезжал со всех сторон сразу. Тогда она в ужасе очнулась, сбивчивая и растерянная, поскорей накинула свой шуршащий, промерзший за ночь наряд, который вдруг показался громоздким. И сбежала. Вполне возможно, такой была лучшая ночь ее жизни. Ночь, когда она преступила границу, но осталась незамеченной и безнаказанной.
Когда деревья облетели, дом вдруг до краев наполнился дымом. Черная вуаль, тончайшее кружево сыпалось через щелочки окон, текло ручейками в небо. От огня и дыма воздух стал горьким. Гарь пропитала сад: лужайку, подвязанные кусты и голые деревья. А потом всю зиму от подвала до чердака по дому блуждали невыносимый стук и назойливый скрежет. Тишину заснеженного участка и меланхоличных антоновок нарушали сиплые крики рабочих в пыльных комбинезонах. И все же по вечерам она находила его стакан, как всегда, на веранде. Делала жадный глоток, кружилась, теряла рассудок, сбрасывала снаряжение. Снова и снова сидела с закрытыми глазами в его промерзшем шезлонге — до самого утра.
Иногда она слышала женские голоса. День, два, неделю. Вперемежку со смехом, звоном бокалов, запахами жареного, музыкой. Но потом тишина побеждала. И снова дом умолкал. И все куда-то девалось, исчезало, убегало прочь. Как-то раз она уловила: появился новый жилец. От него пахнет иначе — жирным молоком и добродушной слюнявой ленью. Маленький и косолапый, он бегает где-то внизу, взбирается по лестнице на второй этаж, со стуком виляет хвостом и скулит во сне. Потом она различила печальную, надсадную вонь дряхлого человека. Зимой он забрал мать из больницы и привез к себе. Теперь старуха целыми днями стонала на втором этаже, там, где всегда приоткрыта форточка. Иногда выходила: сбивчивая и растрепанная, посидеть под яблоней вместе со своей капельницей. Бежевый щенок услужливо увивался возле ее ног. Старуха делала вид, что не замечает его. Отстраняла ногой, хлопала в ладоши, чтобы щенок убежал, — не хотела приручать. Голубые цветочки ночной рубашки с каждым разом все сильнее расплывались, отцветали. В начале мая дом наполнился запахом гвоздик, приторного изюма и подгоревших блинов. Старуха исчезла, больше она никогда не выходила в сад. Дом постепенно примолк своей обычной необитаемой тишиной, продуваемый насквозь сизым небом с верхушек сосен. Он на одну ночь привез и оставил на подоконнике второго этажа емкость, внутри которой был копченый человеческий запах. Кости и жир, а еще — паленые волосы. На следующий день он уехал надолго и запах горелых костей забрал с собой. Но даже в это время она находила на веранде случайную, забытую посредине тарелочку с сыром. Кусок пирога с говядиной. И стакан, наполненный до краев чем-то янтарным, выжигающим в горле буквы.
Однажды ночью в темноте задумчиво и жалобно скрипели сосны. Потом все замерло в безучастном молчании. До дрожи промерзшая в шезлонге, она тихонько, на цыпочках подкралась к двери веранды. Приложила ухо к холодному шершавому дереву, готовая отскочить и сбежать при любом подозрительном звуке. Не подслушивала, скорее выслушивала пыхтящие во сне стены: гулкий стук капель-слез, дребезжание где-то внизу, бульканье труб, неясные шорохи и хрипы. Дом убедил ее, показался спокойным и даже чуть-чуть беззащитным. Она осторожно повернула ручку. Приоткрыла дверь, беззвучно, на одно невесомое перышко. Заглянула через щелку. Внутри оказалась темная комнатка. Тесная, как обувная коробка. Только низкий диван, на котором лежало мятое полотенце. И она осторожно шагнула внутрь. Дрожа всем телом, сделала еще несколько пугливых, выжидающих шагов в темноту. Дом приветствовал ее добродушным шумом, казалось, огромное здание не имеет ничего против полуночного вторжения. Внутри было темно и спокойно. Она почувствовала всем телом: укрытие, убежище, гнездо. Поверила, что здесь безопасно. Доверилась. И тогда ее захлестнула волна тепла, оглушающая, усыпляющая беспокойство и настороженность.
5
С тех пор она часто нарушала границу. Подкараулив безнаказанный час между ночью и утром, пробиралась в чайную комнатку. Грелась там, одурманенная войлочным теплом. Она всегда безошибочно чувствовала, если он снова уехал. Дом в его отсутствие становился молчаливым каменным монолитом, насупленным мраморным истуканом. Но дверь веранды все равно оставалась открытой. Как будто звала, приглашала повернуть ручку. И она не противилась — на цыпочках кралась в крошечную комнатку, оставляя за спиной вымокший синий сад.
Когда выпал снег, осмелев и обнаглев окончательно, она стала медленно и осторожно спускаться по лестнице. Каждый раз пробиралась все дальше, на несколько ступенек ниже в темное и теплое молчание дома. Сад занесло снегом, а она каждый раз все решительнее обследовала второй этаж, шаг за шагом — коридоры и запертые двери гостевых комнат. Круглое окно в проулок. Гардеробную, где на полках лежали черные стопки рентгеновских снимков. Она рассматривала их при свете луны. Оскаленные зубастые челюсти. Приоткрытые челюсти с хищно заостренными клыками. Устрашающие, тягостные на просвет головы людей. А еще в гардеробной хранились обувные коробки. Несколько полок с аккуратными, пронумерованными обувными коробками. Однажды она осторожно вытащила и заглянула в одну из них. Там оказались оскаленные челюсти. Двадцать или тридцать штук. Белые гипсовые челюсти с частоколом кривых, выпирающих, алчных на вид зубов. Верхняя и нижняя, стянутые резинкой, обмотанные скотчем, как две половинки белого зубастого сердца. В ту ночь ей надо было повернуть назад и больше никогда не приходить сюда снова.
Готовая сорваться и сбежать, вспорхнуть наверх при первом же подозрительном скрипе или шорохе, она все равно делала шаг и еще шаг вперед, в чужую человеческую неизвестность. Она вся была слух, а дом вокруг казался огромной, затихшей на мгновение музыкальной шкатулкой, громоздким мраморным органом, каждую секунду угрожающим зазвучать, завизжать, раскричаться.
Ступеньки скользкие и холодные, будто покрытые наледью. Пришла ночь, когда, спустившись до самого конца, она оказалась в просторной прихожей, освещенной тусклой настенной лампой. Она растерялась среди черного и серого мрамора, среди зеркал и медных щитов. Пес-подросток спросонья принял ее за прислугу или уборщицу. Изо всех сил виляя хвостом, радостно крутился вокруг, обнюхивал и лизал. Она задержала дыхание и боялась пошевелиться. Но потом все-таки осторожно потрепала пса за теплое бархатное ухо. И только тогда осмелилась выдохнуть.
Пахло пирогом, курагой и орехами. Она пробралась на кухню, обыскала все шкафы, одну за другой нетерпеливо распахивая дверцы. Потом ела, дрожа от вселенского черного голода, сжавшись на полу на корточках, отворачивая лицо и отмахиваясь от слюнявого языка, избыточных собачьих ласк. Рулет с рассыпчатым ароматным мясом и хрустящим луком проглотила за пару минут, а пес подобрал крошки с пола, устранив следы ее пиршества.
На границе зимы и весны в поселок ворвался бешеный ветер. Порывистый и холодный, сразу нетерпеливо сорвал на центральной улице растяжку с рекламой елочного базара, гремел ставнями, врывался в дома, растрепал деревья и переломал много ветвей. С размаху, с грохотом нетерпеливый ветер как-то под утро захлопнул дверь веранды. Уловив этот грохот наверху, она сразу догадалась. Зажала рот, чтобы не закричать и бросилась вверх по лестницам, напоминая движениями и нетерпеливым отчаянием этих нелепых и неловких людей. Пес-подросток, принявший ее панику за веселье, восторженно носился за ней по огромному пространству пересекающихся лестниц, тусклых коридоров и гостиных с подсвечниками. Потом она ослепла, оглохла, онемела. И дергала, и рвала на себя дверь на веранду, истошно билась в нее всем телом, колотила ладонями и кулаками. Через пропасть темных тяжелых минут она дергала и колотила входную дверь. Железную, будто ворота замка, неприступную и неподъемную, которая казалась угрожающей. Потом она обезумела и заметалась по дому, догадавшись, что угодила в ловушку, что своими нечаянными угощениями, коньяком и теплом он заманил ее сюда, в бездушные пространства. И теперь она в западне. Она заперта в огромном безлюдном доме. Из которого больше нет выхода — туда, в заснеженный темный сад, в поселок, взбудораженный ветром, в прежнюю жизнь птицы. Она долго металась из одной залы в другую, дергала за ручки неприступных стеклопакетов. Потом рыдала и кричала на все лады, разными голосами. Пугая криками и слезами пса-подростка, в итоге загнав его под диван. Под один из многочисленных диванов тягостного безвыходного дома, такого хитрого и коварного, что все же сумел обмануть ее.
6
В ту поездку Ортодонт как раз проведал приятеля, бывшего сокурсника. Гостил неделю, заодно осмотрел и согласился лечить его внука, маленького Луку с серьезной аномалией лица. Он вернулся ранним утром, как никогда усталый и опустошенный. Кинул сумку в прихожей и присел на корточки, чтобы обнять Арчи, а потом долго смотреть в преданные и печальные собачьи глаза. Именно тогда он почувствовал тяжесть на сердце, подножку, осечку, как будто по дороге забыл сделать что-то важное. Ну и ладно, потом разберемся. Скорее поставил кофе. Дверцы одного из кухонных шкафов были распахнуты настежь. За окном с яблонь падали щепотки снега — за ночь намело, это его отвлекло, сбило с мысли. Он налил себе кофе и только тогда, в гостиной, увидел ее. И остолбенел с блюдцем в руке. Она беззвучно сидела на диване, видимо надеялась остаться незамеченной. Испуганная девушка с волосами цвета ириски. Она была в его синей домашней рубашке. Вся сжалась, ухватилась руками за валик дивана и внимательно смотрела на него грустными настороженными глазами. Недоверчивая, недобрая, непостижимая. Выжидала, что он сейчас сделает. Давала ему право поступать по своему усмотрению. Дикая безымянная девушка. Она вдруг возникла, выбралась из пустоты. А точнее, пробралась в его дом. Проникла сюда без разрешения. Такая ломкая, сбивчивая и тревожная на вид. Или просто очень хитрая и наглая. Он решил, что нужно срочно звонить в полицию. Потом засомневался: может быть, сначала позвонить в больницу? Потом все же решил посоветоваться с коллегой, рентгенологом, которого считал своим другом. Потом заключил, что вначале надо бы расспросить соседей, хоть узнать, что здесь произошло в его отсутствие. И все же он не двинулся с места, так никому и не позвонил. А она сидела неподвижно. И внимательно следила за ним — суровыми, цепкими глазищами. Не отвечала, лишь сильнее погружаясь в неловкое, неудобное молчание от его сбивчивого и неловкого допроса. Поэтому он перестал мучить ее вопросами. Жестом, кивком головы пригласил следовать за собой, на второй этаж. Он привел ее в гостевую комнату, куда уже год избегал заходить и даже не заглядывал — потому что здесь умерла его мать. Распахнув дверь, пропустил странную девушку внутрь, попросил звать, если что-нибудь понадобится. Приоткрыл дверцу шкафа, в котором висели халаты и какие-то футболки. Отдыхай, просто пока отдохни.
Она тут же закуталась с головой в толстое пуховое одеяло и почувствовала себя в гнезде. Провалилась под скорлупу: ни ветра, ни звука. Проспала сутки или неделю. А когда проснулась, сразу бросилась искать лестницу на третий этаж. По памяти, наощупь, в потемках безлюдного дома, все же нашла маленькую чайную комнатку, на самом верху, под чердаком. С размаху толкнула дверь на веранду. Со всей силы налегла, всем телом. И вылетела наружу, в холодный бледный рассвет, в сырой и тревожный снегопад, разрывающий что-то внутри холодом. Но ее снаряжения, ее драгоценного наряда, старинного как мир, не оказалось на месте. Оперение исчезло. Оперения не было в том углу, куда она обычно скидывала его. Его не было на веранде и нигде не было. Ветер унес? Соседские кошки забрались сюда и украли? Или это он заходил сюда, нашел оперение и присвоил? Или это он его спрятал где-то в огромном молчаливом доме? Он ее все-таки поймал, отнял единственную возможность возвращения? Она опустилась на корточки и впервые в жизни заплакала человеческими слезами, которые показались ей колючими.
Первую весну она все время искала. Украдкой, стараясь не привлекать внимания, высматривала свое оперение повсюду, а сама постепенно знакомилась с домом, училась больше никогда не доверять этому зданию. Она каждый день спрашивала Ортодонта — глазами, жестами, словами, которые со временем сами стали слетать с языка, — куда он дел ее верный наряд, ее древний оберег, невесомое и безупречное снаряжение. Ортодонт слегка ухмылялся и тускло, с досадой молчал. Она была уверена: это он подобрал оперение и спрятал где-то здесь, в огромном сумрачном доме. В те дни она еще помнила себя птицей и чувствовала неловкость от долговязого и нескладного тела. Голого, мерзнущего, слишком несчастного от боли, лени и слабости. Когда Ортодонт уезжал, доверчиво оставляя ее с собакой, Наглая птица бродила призраком из комнаты в комнату, из залы в залу и повсюду искала свой шуршащий плащ, надежное обмундирование вороны, которое не мокнет под дождем, сливается с ночью, позволяя незаметно скользить над крышами и мелькать меж деревьев.
Как же она соскучилась по своей жизни птицей! Она высматривала свое единственное сокровище, свои птичьи доспехи упрямо, неистово в комодах и шкафах, на полках кладовок, в гардеробной, в гостевых шифоньерах, на стеллажах гаража, в подсобке, в мастерской. Но находила одно и то же: черные стопки рентгеновских снимков. Какие-то железные механизмы с тисками и искусственными зубами. Пронумерованные обувные коробки, в которых клацали частоколом зубов гипсовые слепки челюстей. Кажется, в эти оскалы превращалась вся его жизнь, день за днем, год за годом. Она перерыла полки с его одеждой. Аккуратные стопки футболок, синих, белых и черных. Целлофановые упаковки новых рубашек и носовых платков. Очень опрятные, чистые и одинокие вещи, не имеющие ничего общего с оперением.
Она исследовала все его кухонные шкафы, сама того не желая, выучила наизусть их содержимое. Серебряные и синие жестянки с вермишелью, рисом и гречкой. Баночки с корицей, перцем, солью и сушеными травами. Бесхитростные кухонные предметы — деревянные ложки, половники, шумовки. Она не раз заглядывала в темные пространства под тремя ваннами, шарила под диванами, разыскивала во всех углах. Ни перышка, ни пушинки, ни случайной пылинки не нашлось в его безупречном, ухоженном доме. Только тусклый, смягчаемый занавесками свет и прохладный сквозняк кондиционера, что гуляет из комнаты в комнату.
Однажды, во время своих поисков, она догадалась, что ее присутствие здесь не случайно. Ведь все в этом доме подчинено продуманному решению, тщательно выстроенному плану и безупречному воплощению. Она больше не сомневалась: Ортодонт выследил ее и однажды решил поймать. Он сумел привлечь ее любопытство, прикормил, обманул осторожность. Он заманил ее в свою жизнь. А потом отнял единственную возможность побега. Разыскивая свой птичий покров, она шаг за шагом учила наизусть новый дом, его суть, его характер, подробно знакомилась с каждой из комнат. И по мере медленных перемещений, осторожных поисков забывала себя птицей. Начинала видеть иначе, человеческим плоским взглядом. А потом, шаг за шагом, день за днем, начала забывать, что именно она ищет.
Однажды, проснувшись в маленькой чайной комнатке, она нашла, она вдруг получила ответ. Разгадка вонзилась в нее без предупреждения: заточенным острием истины. Она вдруг поняла: ее снаряжение, ее древний как мир наряд стал оперением стрел. Перья, которые мальчик и Ортодонт привязали к стрелам из подарочного набора «Лук, стрелы, мишень». Это были ее перья. Ортодонт хранил их в подвале, на стеллажах со всяким хламом, где можно найти все, что угодно. Он отдал ее оперение мальчику. Он украсил ее перьями стрелы. А потом целый день учил Луку целиться в самый центр мишени. Учил стрелять, не промахиваясь. Чтобы независимо от результатов лечения, независимо от успеха операции, которая наверняка предстоит, независимо от серебряной клетки, сковавшей голову, и шрамов, которые неминуемо появятся на лице, мальчик целился уверенно и свободно. И всегда попадал в цель, не промахиваясь. Попадал в яблоню, в забор, в кусты малины, куда задумал. Ортодонт пожертвовал ради этого ее нарядом, последней и единственной возможностью вернуться назад. Пожертвовал ее побегом из этого дома, спасением из этого мира голых неловких людей. Теперь ее перья были частью стрел Луки. Мальчик выпускал их из лука в соседнем городе, где жил с бабушкой и дедушкой. Молодые легкомысленные родители так и не смогли, а потом не захотели каждый день видеть лицо ребенка, измятое, будто безжалостно исковерканное крыло. И мальчик целился, целился, не промахиваясь. И стрелы-ответы летели в нее, впивались в нее, вызывая мгновенную вспышку света-боли, укол истины, будто перед финалом, будто перед смертью. Она поняла, почему в тот день так смутилась, увидев пучок перьев в руке Ортодонта. Ее мучила тревога, ей казалось в тот день, что стрела обязательно поранит, смертельно поранит кого-то. Последняя стрела из набора Луки попала в нее ровно через год, неожиданно, прямо в сердце: перья же были белыми, она была белой, когда-то она была большой белой птицей, слишком заметной для своего любопытства. Она была наглой белой вороной. И попала в ловушку.
Весной Ортодонт тихо сообщил за обедом: Луку прооперировали вторично. Фиксирующий каркас сняли, больше в нем нет необходимости. Мальчик наконец может бегать, двигаться, заниматься спортом. Ничто не сковывает его лицо, теперь он свободен, как ветер. «Боюсь делать долгосрочные прогнозы, но наверняка потребуется еще одна, корректирующая операция, лет в шестнадцать. Об этом пока рано говорить, — шептал Ортодонт, как всегда почти не раскрывая рта, или она просто читала его мысли. «Буду смотреть, буду наблюдать, как пойдет дальше рост и развитие челюстей. Терпение, теперь нам остается только терпение. Время, теперь будет работать только время». Искажающее время, исцеляющее время, все вокруг медленно и неукротимо исправляющее время — стрелки часов, стрелы Луки, выпущенные с прицелом, летящие в центр мишени.
Улья Нова родилась в Москве. Окончила Литературный институт. Автор семи книг, в том числе магических московских романов «Инка» и «Собачий царь». Романы «Лазалки» и «Чувство моря» переведены на болгарский язык. Дипломант Одесской литературной премии им. Исаака Бабеля. Иронично определяет себя «наивный и изящный художник слова», «сказочница-анархист», «основательница литературной мастерской имени Ремедиос Прекрасной». Живет в Риге.
Соломон Волков: «Пушкин — наше всё, но я бы не хотел быть его соседом»
Смерть Блока
Роман Каплан — душа «Русского Самовара»
Александр Кушнер: «Я всю жизнь хотел быть как все»
Наум Коржавин: «Настоящая жизнь моя была в Москве»
Этери Анджапаридзе: «Я ещё не могла выговорить фамилию Нейгауз, но уже
Поющий свет. Памяти Зинаиды Миркиной и Григория Померанца
Покаяние Пастернака. Черновик
Камертон
Борис Блох: «Я думал, что главное — хорошо играть»
Возвращение невозвращенца
Смена столиц
Земное и небесное
Катапульта
Стыд
Ефим Гофман: «Синявский был похож на инопланетянина»
Первое немецкое слово, которое я запомнила, было Kinder
Встреча с Кундерой
Парижские мальчики
Мария Васильевна Розанова-Синявская, короткие встречи