Отрывок из романа. Начало.
Все персонажи романа вымышлены.
Любые совпадения неслучайны.
This is the end
Beautiful friend
This is the end
My only friend, the end
Of our elaborate plans, the end
Of everything that stands, the end
No safety or surprise, the end
I’ll never look into your eyes... again
Jim Morrison
Плохо Алёше; больно, жарко, беспамятно; и то ли мокрые простыни под ним струятся змеями, то ли сам он, измученный, измождённый, растаивая, змеится и струится по простыням.
Домашние стоят у постели, и их озабоченные лица слились в один мутный безразмерный пузырь. Пузырь вот-вот лопнет, разлетятся в стороны скрежещущие стены, обрушится вниз тяжёлый высокий потолок, и скрученный, разорванный гадкими простынями Алёша умрёт в никуда. А может, он просто просочится сквозь них туда, где не будет ни боли, ни муки, ни самого Алёши, — а пузырь так и не лопнет, навсегда останется здесь.
Папа не поможет; вот он стоит, подсвеченный окном, почти прозрачный, крутя и кусая стеклянную бородку, и глаза его тоже остекленевшие и пустоватые, как всегда. Он будто нарисованный карандашом человечек, которого забыли раскрасить, — может быть, даже полустёртый кем-то злым и шаловливым. Папа не дорисован, но папа любит Алёшу, и Алёша любит папа, несмотря на это, всё равно, наверное, даже именно поэтому любит так сильно, остро чувствуя жалость к нему и досаду за него. Алёша любит папа больше, чем мама, хотя и не хочет себе в этом признаваться.
Мама, высокая, нервная, подбегает к больному и прикасается к нему судорожными холодными пальцами, острый ноготь больно царапает раскалённый лоб. Она шепчет что-то себе под нос и, похоже, хочет сжевать свои тонкие губы. Наверное, она молится за него. Но мама тоже не поможет.
Сёстры, глупые девчонки, нянюшки, добрый задумчивый доктор — не поможет никто, никто. Один человек, только один человек мог бы помочь — но его нет.
Пузыри памяти лопаются в кипящей голове, и Алёша хочет превратить их в льдинки. Когда он, совсем маленький, первый раз увидел Григория, то ещё не знал, что тот — святой. Григорий пришёл с отцом Феофаном — как же это выглядел отец Феофан? Маленький, сухонький, суетливый и с очень тонким неприятным голоском. Феофана Алёша сейчас не узнал бы, запомнилась только его манера по-бабьи всплёскивать руками при взвизгах, — а вот Григорий сразу вошёл в память и в жизнь навсегда.
Показался он страшен, и всего страшнее в нём — глаза. Глубоко посаженные в тёмных ямах глазниц, светились они собственным светом, внезапно и нестерпимо голубым, светились из глубины и до глубины доходили. Ни у кого не видел Алёша таких глаз, разве что у Спасителя на иконах; а иконы тоже были ему страшны, пока он не узнал Григория ближе. Григорий и был Спаситель, его, Алёшин, личный, персональный Спаситель. Борода и волосы у Григория были снова иконописные, разлизанные книзу, обильно смазанные каким-то едко пахнущим маслом. А вот губы совсем не церковные, красные, плотские, хищно вьющиеся в спутанной бороде, и зубастый рот жаден, готовый проглотить окружающее: когда, войдя, Григорий стал вдруг сочно, с причмокиванием, целовать мама и папа, обнимая их длинными руками, Алёша испугался, что их всосёт в этого тёмного мужика, как в болото. Огромный, чёрный, угрожающий, как шмель или как медведь, сидел Григорий за столом, отправляя толстыми и грубыми, но ловкими пальцами в пасть куски пищи, и казалось, что от его присутствия гудит воздух в столовой и мелко дребезжат на столе вилки, ножи и тарелки с двуглавыми орлами.
Поужинали; папа закурил, а мама взяла Алёшу на руки — он чувствовал, как дёргается под ним её нервная костлявая коленка. Отец Феофан что-то проповедовал своим пискливым голосом, а Алёша, не в силах оторваться, смотрел на Григория. Тот же водил бездонными глазами по лепнине потолка, словно боясь посмотреть на кого-нибудь, чтобы ненароком не истребить его своим взглядом, и один раз как будто сказал даже «да, высоки здесь потолки», а может и не сказал, прозвучало это у Алёши не в ушах, а между ушами. Мама гладила Алёшу по маковке, отец Феофан пищал, папа, дымя папиросой, что-то лениво отвечал ему. И тут произошло неожиданное и ужасное: Григорий резко, галопом скакнул из-за стола и ударил по столу увесистым кулаком своим с такой силой, что тарелки с гербами задребезжали уже наяву. Папа вздрогнул, отец Феофан, поперхнувшись, перестал пищать, мама вскочила с места, прижав Алёшу к груди. А сам Алёша от страха расплакался. Громадным чёрным вороном Григорий нависал над папа, парил над ним, пригвождая его жутким взглядом к креслу, и папа то ли расплывался, то ли рассыпался, пригвождённый.
Все в оцепенении молчали, и только Алёша боялся и ревел в голос.
— Будет тебе, Лёнюшко; не бойся, миленькай, — сказал Григорий, не отрывая взгляда от папа, и Алёша замолчал, захваченный нахлынувшей вдруг острой благодарностью к этому человеку в гигантских сапогах, который, такой сильный и страшный, мог бы в один раз уничтожить и растоптать и его, и папа, и мама, и пискливого Феофана, и дворец, но не делает этого, потому что желает им добра.
— Что же, — сказал старец, обращаясь к папа, — ёкнуло где у тебя? Тута али здеся? — и указал сначала на закрытый спутанными волосами лоб свой, а потом ткнул папа в область сердца объеденным пальцем.
— Здесь, — ответил папа, прижав руку к груди и ясно глядя в глаза Григорию. — Сердце забилось.
— То-то же. Вишь, как оно получается, — склонившись к нему, промолвил старец. — Тако же и ты, как есть всем нам отец, как есть наш великий государь, заботясь о Расее, спрашивайся не ума, а сердца. Сердце-то вернее ума будет. Да.
— Ну, Григорий Ефимович, спаси Господи! — восхищённо взвизгнул Феофан.
— Хорошо, хорошо! — сказал папа, закуривая другую папироску, а мама, спустив Алёшу на пол и подойдя к старцу, поцеловала его кустистую руку, говоря:
— Спасибо, учитель.
А однажды, через много времени после того, как Григорий стучал по столу, Алёша слёг умирать вот так же, как сейчас. Он лежал и умирал, но тут пришёл Григорий и распростёр над ним волосатые чудотворные руки. И вперил в мальчика невозможный взгляд свой, и надолго — казалось, время потеряло значение — поместил его в свои вещие глаза. А потом поднялся и, утирая корявой пятернёй пот со лба, сказал метавшейся по комнате мама:
— Это ничаво.
И Алёша выздоровел, навсегда прикипев душой к целительному старцу.
И в другой раз, когда мальчик серьёзно заболел, явился Григорий, вызванный мама. Исцеляющий человек был озабочен и недоволен, это Алёша почувствовал даже сквозь кромешные бред и чад.
— Запоздали, — покачав головой, сурово и укоризненно промолвил старец. — Пораньше бы надо вам позвать меня. Вишь, как мальчонка извёлся-то. Ну что же? Господь да не оставит…
Мама всплеснула руками в смятении, совсем как отец Феофан.
— Дело сурьёзное, — не щадя её отчаяния, продолжал Григорий. — Нешуточное дело.
— Только скажи, что от нас нужно, отец, — бросилась к нему мама. — Всё, что в наших силах, мы достанем.
— Что нужно, спрашиваешь? — обратил на неё тяжёлый взгляд старец. — А ничего особливого, мама родная, тута и не нужно доставать. Ничего особливого.
Задумчиво, как будто позабыв обо всех находившихся в комнате, Григорий поскрёб лапой намасленную маковку, отвернулся от Алёши и судорожно обнявшей мальчика мама и ушёл.
Папа стоял у изголовья кровати, и Алёша не мог видеть его, но почувствовал, что он нахмурился.
Григорий явился нескоро, через три или четыре часа; за это время Алёше успела явиться богородица. Мальчик увидел её сероватый образ на потолке своих мучительных покоев. Это была некрасивая пожилая женщина, толстоватая, с неряшливо растрёпанными, косматыми седыми волосами. Богородица была очень добрая, и она сильно жалела его. По правде сказать, Алёша не был уверен, что толстая женщина на самом деле богородица, потому что и она ведь не смогла ему помочь, но она была такая жалостливая и отзывчивая, что в неё и в её жалость хотелось верить. Алёша даже ощутил на своей горячей щеке богородичную слезу — матерь божия уронила её со своего белого потолка; слеза жгла не обличительно, но жалостно, и не давала никакой надежды. Потом богородица исчезла, и слеза тоже затерялась среди собственных Алёшиных слёз и тяжёлого бреда; дверь распахнулась, и, пыхтя, вошёл Григорий, волоча за собой по никогда не знавшему такого ковру огромный грязный мешок, чем-то наполненный доверху и, видимо, очень тяжёлый; вслед за ним, пыхтя и кряхтя не меньше, вошли четверо дюжих, но робеющих солдат, каждый со своим мешком.
— Позвольте спросить… — щурясь сквозь пенсне, начал доктор Деревенко.
— Не сичас, милай, не сичас, родной, время-то нынче дорого, кажинная минутка… Н-ну, что стали? — властно прикрикнул старец на вконец оробевших солдат, столпившихся у входа. — Сказано вам: царь наказал. Ну?
Солдаты, бестолково копошась у двери, с неуверенностью поглядывали на папа, стоящего спиной к окну, а тот тоже поглядывал на них, покашливая и словно бы не решаясь им приказывать.
— Делайте всё, что он говорит, — указав на Григория, наконец велела солдатам мама.
Папа кашлянул чуть громче.
— Ваше величество! Я всё же настаиваю… — заупрямился доктор.
— Ах, прошу вас!.. — воскликнула мама нервно.
Доктор недовольно пожал плечами.
— В таком случае я должен буду… гм-гм… покинуть…
Не договорив, доктор медленно и с достоинством направился к двери и, величаво преодолев путь до неё, с видимым облегчением и заметным ускорением выскочил вон. Качая головами, прочие светила последовали за ним.
Солдаты с мешками приблизились к самой Алёшиной кровати.
— Кладь здеся, — указал им Григорий место совсем рядом, и солдаты послушно и даже с некоторой воинской удалью побросали свою ношу.
— Ну вот, спасибо, служивые, — прижимая руку к груди, поблагодарил их старец. — А таперича, стало быть, — кругом! Шагом марш!
По-воински слаженно отдав папа честь и развернувшись, солдаты ушли.
Сгорбившись у кровати нелепо, как горилла, Григорий повернулся к оставшимся в комнате.
— Сподручней было бы мне… одному… — собрав в кулак бороду и запихав её в рот себе, нечленораздельно попросил он.
Все, кроме папа и мама, послушно вышли.
Григорий продолжал вопросительно смотреть на августейшую чету, жуя мочало своей бороды.
— Мы должны остаться, — то ли спросил, то ли попросил папа.
— Прошу тебя, солнышко, — взяв его под руку, сказала мама, — сделаем всё так, как говорит святой отец.
Пожав плечами, папа круто, по-солдатски развернулся на каблуках, и они вышли.
Григорий склонился к распростёртому тельцу.
— Что, тяжко, щегол? — щекотнув Алёшино лицо заслюнявленной бородой, спросил он.
— Что в мешках? — прошептал Алёша.
— Увидишь, милай, увидишь, — пробормотал Григорий себе под нос, стягивая с него одеяло и расстилая по полу.
— Холодно, — захныкал Алёша.
Не отвечая, старец развязал свои мешки, бережно снял с кровати больного и положил его на одеяло.
— Земелька это, — нравоучительным тоном сказал он, высыпая содержимое мешков прямо на Алёшу. — Мать сыра земля.
Мать сыра земля оказалась тяжёлой, влажной и холодной. Нечто непостижимое таилось в ней — чужое, но не страшное. Чёрная, жирная и сочная, растворяла она в себе, с каждым новым мешком всё дальше и дальше.
Высыпав на Алёшу последний мешок, так что наружу осталась выглядывать только голова, Григорий присел на корточки перед сделанной им земляной горкой.
— Не спротивляйся, — посоветовал он. — Родна земля силу даёт.
Заглянув в глаза Григория, Алёша в очередной раз ужаснулся их божественной пустоте, так что даже зажмурился, а зажмурившись, понял, что пустота эта не ужасает, а даже умиляет его. Открыв глаза, он увидел себя уже не засыпанным в своих покоях, но взаправду закопанным в землю, с головою-кочаном под открытым небом.
Подошли сапоги; с трудом подняв глаза, Алёша увидел старца.
— Это во дворе у меня, дома, вроде бы как, — сказал тот, присаживаясь на корточки перед закопанным Алексеем, и повторил странное неправильное слово: — Так сподручней.
Алёша подумал, что ведь Григорий уже садился перед ним на корточки, там, в покоях; и он, кажется, не помнит, как Григорий вставал. Не помнит он и то, как очутился здесь. С большим трудом вращая глазами, мальчик попытался осмотреться вокруг себя. Это давалось ему довольно тяжело. Редкая притоптанная трава, грубая деревянная лавка, забор, куча какого-то непонятного хлама…
— Не сюды смотри, — посоветовал старец. — Сила твоя нонеча в земле; по сторонам не глазей. Ты — землю почувствуй, всем телом познай её, ощути! Да. Как все мы на ней стоим, есть она наилучшая для нас опора. В ней спасение! Ты вот что, милай: ты похорони себя в ней, старого, с горестями, с болестями-то; схорони — и выйдешь из неё как по-новому родимшись. Спротивляться не надо, ты земле отдайся, кормилице, поилице…
Выхватив из кучи хлама помятую лейку, Григорий принялся поливать Алёшину голову, словно бы он желал, чтобы она выросла до небес. Тёплая целебная вода просачивалась сквозь землю, просачивалась сквозь Алёшу, и сам Алёша просачивался сквозь себя и сквозь землю вместе с ней. «Я — земля», — подумал мальчик, и от этой мысли стало легко и покойно. Это из него растёт редкая трава на Григорьевом дворе, по нему ходят кривоватые ноги в намазанных дёгтем сапогах, и в него врыты чуть покосившийся забор и деревянная лавка. Да что там двор и лейка с лавкой! Это в нём, Алёше, текут подземные воды и плещутся моря-океаны, это из него растёт упрямо жизнелюбивая клубящаяся живность, корни которой питает он ныне обретённой им могучестью, и в нём живут таинственные, непонятные существа. На нём, как насекомые, копошатся люди, покрывая своими смешными жилищами и нелепым камнем, и он великодушно питает их своими соками. Они роют в нём ходы, не подозревая, что внутри его, на глубине, делается и залегает такое, чего даже ему, мальчику-земле, не по силам понять, а другим понять не по силам и подавно. О, как изобилен он и как разнообразен, и как незнакомо это внезапное знание!
— Вот так, вот так, родименькай, — приговаривает Григорий, продолжая поливать его из лейки. — Что жисть? Человек сам себя в пучке держит, собрамши, вот, напримерно, как веник держит прутья. Человек, милай, и есть пучок; придёт время, развяжется узелок, и полетят прутики во все стороны! А нонеча важно тебе свои прутики почуять, расшириться важно, чтобы потом заново собраться; вот, напримерно, с землёй срастись, корни в ней пустить — тута совсем другое понимание! Да. Ты, пока в ней, душу открывай-то, болезню изливай; вроде как похоронен ты здеся, стало быть, всё худшее в ней и оставь. Земля претерпит; земля спасёт! Всё человеческое принимает, всё поглощает земля-то…
Алёша слушал монотонное бормотание старца, и под этим бормотанием и живительной водой словно бы вырастал из земли новым, счастливым ростком, испившим от щедрот её, выздоровевший и возродившийся.
Именно так: словно заново родился Алексей после странного видения, а спасшую его землю мама разместила в специальной ёмкости, чтобы вырастить в ней невиданной красоты огромные жёлтые цветы.
Спаситель Алёши стал приходить чаще, оставаясь к обеду. Кидая короткие взгляды на инородное кряжистое тело за столом, сёстры переглядывались и хихикали. Чем-то тревожил их и что-то в них будил этот мохнатый дурноглазый крестьянин — раннее, преждевременное и ненасытное. Алёша, всё ещё дичась, наблюдал за старцем во все глаза, а папа и мама слушали каждое слово, доносящееся из таинственной бороды.
— Пьёт наш народ убедительно, — закусывая маринованным грибком рюмочку, рассказывает странник. — Да. Оченно душевно пьёт. Я, например, люблю тюрю: ежели квашену капусту холодным кваском залить, а засим сверху хреником, не жалея, — у-ух кака забориста штука получается! А ежели ишо и лучком присыпать… Ты, мама, вели повару свому меня спросить — я его научу, родимого. Для вкуса, конечно, можно и водовки плеснуть, самую малость, четвертушку-другую. А дядинька мой, царствие небесное, делал тюрю по-солдатски: нальёт в миску бутылочку сракоградусной, хлебушка покрошит, посолит — и ложечкой кушает. Оченно он это дело уважал. Так с ложкою в руке и помер: покушал, икнул, да и отдал богу душу. Да, — крестится Григорий, а вслед за ним мама, а вслед за ней папа и дети. — Сам я стал попивать годков с пятнадцати, невоздержанно; оно, конечно, когда первый раз к богу пошёл, то прекратил; а в селе нашем и посейчас пьють безо всякого стыда, от мала до велика, да и не только в нашем; сколько сёл ни обойди, а везде пьють. Где я только не хаживал — везде одно и то же. Который зимой напьётся, до дома не дойдёт, да так в снегу и ляжет. Замерзает, конечно. Насмерть, — последнее слово Григорий произносит с кряканьем, тянясь к блюду с салатом.
— Как это страшно… — нервно крутя салфетку в тонких пальцах, шепчет мама.
— Отчего пьёт народ, Григорий Ефимович? — задумчиво спрашивает папа.
— Ды как тут сказать, милай папа? — отвечает с набитым ртом Григорий. — Кто как; а более всего от того, что несчастны люди.
— Отчего же люди несчастны? — выкрикивает с задорным смехом Ольга, и девчата, как по команде прыская и прячась от странника, заливаются звонким смехом.
— Себя не знают. Да рази ж ты, Оленька, себя знашь? Никто не знат, ни ты, ни Настёна, ни Таня, ни Маня. Папе с мамою и то тяжко — хоша цари. А очи-то всё одно вишь какие грустные? Лёнька — он поболе всех ведает, это мальчик особливый, ведун; да всего и Лёнька не знат. Кто же до конца знаить-та? Христос с апостолами знал, а ить он такой единственный был, и апостолов всего двенадцать человек, да и то один — поганый. А остальные мало знают, даже которые отцы церкви и учёные люди — знают поболе, а и то не всё. Оттого и апостолов замучили, и Христа распяли. Да. Ну, у вас, допустим, — дело царское, у попов — молитвы, у учёных людей — книжки, у бар, например, — охота; а простому народу как, не разумея, где он, чего он и к чему, пребывать в покое и весёлости? Бодриться-то чем-то надо, а — голытьба одна, и неграмотные; ну они и пьют, понятно, дело нехитрое…
— Отец Григорий, мы должны побывать в твоём селе, — умилённо поедая глазами странника, говорит мама.
— Было мне видение, что побываете на моей родине тогда только, когда меня в живых не будет. Ты, мама, головой не мотай: кто я есмь? — червь! Тута и говорить неча. А сказала ты верно. Того царя сила, который к народу выйдет — и с каждым о своём, накипевшем, беседует. Ведомо мне пророчество, что будет в земле русской властелин, который пойдет с народом на всемирное строительство общего храма и сам, на плече своём, понесёт бревно, и будет трудиться вместе со всеми!.. Воздвигнет ли сей храм народ наш многострадальный — вот чего не ведаю. Всяко будет, золотой мой папа и миленькая мама, народа не сторонитесь, не бойтесь, не избегайте — и ежели явитесь ему в простоте и бесстрашии, ничто вас не сокрушит!
— Аминь, — говорит папа, опрокидывая рюмочку. Мама смотрит на него с упрёком: ей не нравится, когда он опрокидывает слишком много рюмочек, да и тон его получился слишком несерьёзный.
— Да, — упираясь прищуренным глазом в папа, продолжает Григорий. — Пьють. Везде пьють. Врать не стану: бывало такое и со мной. Свалился под забором, зима, завея метёт, и снится мне, не за столом будь помянут, нечистый.
Снова все по порядку крестятся вслед за Григорием. Распушив рукой бороду и смахнув с неё салатные остатки, тот продолжает.
— Ростом он ну вот вроде как с папу (прости, милай, это я для примера). Полушубок на ём из чёрного бобра. Худой, глаза зелёные, губы красные, а лицо белее снега. Хромает. Рога, копыта, хвост — всё одно как фуганком отделаны. Страшный лик, а смотрит с улыбкой. Измывается, значить. Хотел я осенить его крестным знамением, а руки просто висят как плети — и подыматься не могут! «А что, Григорий, — нахально так спрашивает, — могёшь месяц с неба снять?» — «Ах ты, — говорю, — супостат, да зачем же тебе это?» — «Затем, — отвечает, — что силами хочу с тобой померяться, наслышан я о том, как ты лошадей лечишь. Вот и поглядим, какая твоя сила». Да. Глупый я был, молод ишо, не понимал, что с чёртом никаких разговоров быть не могёт. Поднялся на ноги, ухватился за месяц — а сразу руки-то и отдёрнул: горячий он больно. Нечистый стоит рядышком, пялится на меня и скалится, паршивец такой, простите, Машенька, Олёша и Оля. Увидал я это, разозлился дюже, на руки поплевал вот так, — Григорий смачно плюёт на пятерни, вытирая их затем о шёлковую рубашку, — ухватился, поднатужился, рванул — и месяц-то с неба и своротил! Стою как дурак, месяц энтот в руках держу, жжёт крепко, дымятся ажно — а нечистый, гада, узрев меня в энтом виде, так заржал, что проснулся я обратно. Да. Просыпаюсь, под забором лежу, на небо глядь — ан месяца-то и нету! Что же энто, матерь божия, деется! Что деется! Кое-как поднялся я, мутно, тошно, шатко — ан делать нечего, надо в сон возвращаться. Отошёл я, валенки-то скользят, голову нагнул — и с разбегу в забор. С первого раза не вышло. Со второго тоже. Звёздочки перед глазами вьются, нахальные, вёрткие — только дразнят. А на третий раз, пристрелямшись, так крепко вдарился я, что сразу во сне и очнулся. Стою на том же месте, месяц в руках по-прежнему руки палит, только кровь со лба на глаза текёт. Нечистый, пфу на него, исчезнул, собака. Ну я тады по сторонам огляделся, да месяцок-то назад и повесил. Потом вроде как вообще провалился, ничего не помню. Знаю, что из-под снегу откопали меня. Сильно я захворал тогда, долго валялся, а как только очунял немного, могя на ноги встать, то сразу же и ушёл по святым местам, три года не пил, не мылся, тихой милостиной питался.
Шатобриан с вилки Анастасии плюхается в тарелку во всеобщем молчании.
— Да… Горяч месяц был. На руках-то до сих пор ожоги. На всю жизнь осталися. Глядь-ка, — тычет Григорий августейшим особам под нос заплёванные недавно им самим лапы. Они с уважением рассматривают их, а Анастасия даже целует ту, которая ближе. Папа, как показалось Алёше, затуманенно, но с некоторым неудовольствием смотрит на неё, промокая кончики пушистых усов аккуратно сложенной вчетверо салфеткой.
Владимир Мироненко (Товарищ У). Художник, литератор, математик, создатель сайта tov.lenin.ru
Соломон Волков: «Пушкин — наше всё, но я бы не хотел быть его соседом»
Смерть Блока
Роман Каплан — душа «Русского Самовара»
Александр Кушнер: «Я всю жизнь хотел быть как все»
Наум Коржавин: «Настоящая жизнь моя была в Москве»
Этери Анджапаридзе: «Я ещё не могла выговорить фамилию Нейгауз, но уже
Поющий свет. Памяти Зинаиды Миркиной и Григория Померанца
Покаяние Пастернака. Черновик
Камертон
Борис Блох: «Я думал, что главное — хорошо играть»
Возвращение невозвращенца
Смена столиц
Земное и небесное
Катапульта
Стыд
Ефим Гофман: «Синявский был похож на инопланетянина»
Первое немецкое слово, которое я запомнила, было Kinder
Встреча с Кундерой
Парижские мальчики
Мария Васильевна Розанова-Синявская, короткие встречи