Литературно-художественный журнал «ЭТАЖИ» в сотрудничестве с издательством «АСТ: Редакция Елены Шубиной» представляет читателям новые книги, выходящие в издательстве. Сегодня в «ЭТАЖАХ» публикуется главы "Слеза социализма" и "Тюремные страсти Ольги Берггольц" из книги Натальи Громовой «Ольга Берггольц: Смерти не было и нет».
Наталья Громова — прозаик, исследователь литературного быта 1920–30-х годов, автор книг «Ключ. Последняя Москва», «Скатерть Лидии Либединской», «Странники войны: воспоминания детей писателей».
Новая книга Натальи Громовой «Ольга Берггольц: Смерти не было и нет» основана на дневниках и документальных материалах из личного архива О.Ф.Берггольц. Это не только история «блокадной мадонны», но и рассказ о мучительном пути освобождения советского поэта от иллюзий.
"Слеза социализма"
Если ж кто угрюм и одинок,
вот мой адрес — может, пригодится?
Троицкая, семь, квартира тридцать.
Постучать. Не действует звонок.
Ольга Берггольц
В конце двадцатых годов ленинградские творческие работники решили в складчину построить жилой дом на улице Рубинштейна, недалеко от Невского проспекта.
Официально он носил название «Дом-коммуна инженеров и писателей», а коммунары называли его «Дом радости». Строился он с 1929 по 1931 год и вначале полностью удовлетворял представлениям коммунаров о новом быте. Но между собой жители дома вскоре стали называть его «Слеза социализма». Оказалось, что сооружен он был ужасно. Один из его обитателей — драматург Александр Штейн вспоминал: «Сергей Миронович Киров заметил как-то, проезжая по нашей улице им. Рубинштейна, что “слезу социализма” следует заключить в стеклянный колпак, дабы она, во-первых, не развалилась и дабы, во-вторых, при коммунизме видели, как не надо строить. Название родилось, очевидно, и по прямой ассоциации: дом протекал изнутри и был весь в подтеках снаружи по всему фасаду».
«Мы вселились в наш дом с энтузиазмом, — писала Ольга спустя годы, — и даже архинепривлекательный внешний вид “под Корбюзье” с массой высоких крохотных клеток-балкончиков не смущал нас: крайняя убогость его архитектуры казалась нам какой-то особой строгостью, соответствующей времени... Питаться можно было только в столовой, рассчитанной на 200 мест. В нем была коридорная система, отсутствовали кухни (одна общая), душевые располагались в конце коридоров. Санузлы были, но по одному на этаже».
Большую часть первых жильцов коммуны составили близкие Ольге друзья и приятели: Михаил Чумандрин, Юрий Либединский с Мусей, Савва Леонов, Александр Штейн, Петр Сажин, Ида Наппельбаум с мужем — поэтом Михаилом Фроманом.
«В доме было шумно, весело, тепло, двери квартир не запирались, все запросто ходили друг к другу, — вспоминала поэт Ида Наппельбаум. — Иногда внизу в столовой устраивались встречи с друзьями, с гостями, приезжали актеры после спектаклей, кто-то что-то читал, показывали сценки, пели, танцевали. В тот период впервые после суровой жизни последних лет военного коммунизма стали входить в быт советских людей развлечения, танцы, елки...»
Сначала в дом въехали Либединский с Мусей, у которого было куплено здесь три квартиры: одна для жилья, другая — творческая мастерская, а третью передали Ольге и Молчанову. У Муси рос маленький сын Михаил, с которым она никак не могла научиться управляться.
На обрывке, явно вырванном из дневника, сохранившемся в домашнем архиве, читаем странное признание Ольги от июня 1932 года, относящееся к сестре: «Меня охватывает щемящая — вот именно щемящая жалость к ней, к Муське, которая похожа на принцессу с соломенными ногами и глиняными руками, к Муськиному заморенному сыну, и в тоже время ненависть, такая, что не могу на них смотреть, — дикая, грубая...»
Что значила эта жалость, переходящая в ненависть? Ольга и сама понимает, что это нечто «дикое» в ней. Может быть, дело в том, что в эти годы особенно остро проявляется в ней отторжение от родового и бытового. Все, что связано с собственным детством, семьей, кажется ей мелким, жалким и убогим. С тем же раздражением она нередко бросается на мать, которая живет с ними, воспитывая Ольгину дочь Ирочку. С начала тридцатых годов Мария Тимофеевна уже в разводе с Федором Христофоровичем. Детское преклонение Ольги перед матерью, сострадание уходит навсегда. Она пишет о ней как о вечно ноющей, заглядывающей в глаза, неумелой и нелепой. Винит себя за эти слова, но все равно обижает мать.
Неумелые, слабые, несобранные — такой видится ей теперь родня не только со стороны Берггольцев, но и молчановская, которая раздражает ее домашним эгоизмом и отсутствием больших целей.
Таким же было у Ольги и отношение к быту. Он казался излишним, тяготил. Именно поэтому дом на Рубинштейна поначалу так соответствовал ее представлениям о правильной жизни. Но житейская проза оказалась для ее ниспровергателей тяжелым испытанием. Быт переламывал не только любую идейность, но и тех, кто с ним боролся. Отсюда вся избыточная роскошь писателя-босяка Максима Горького, парижский автомобиль и костюмы Маяковского, собрание антиквариата в послевоенной квартире Берггольц. И как естественно и просто относились к быту люди — такие как Ахматова и Пастернак, — для которых материальная сторона жизни не была предметом ни борьбы, ни мучительных размышлений. Ольга научится это понимать и чувствовать гораздо позже, когда пройдет через многочисленные соблазны и искушения.
Но пока жизнь идет в русле ее коммунарских представлений. Вот она подает заявление о вступлении в партию на заводе «Электросила», а ей только двадцать два года. Ее завод, который она любит всем сердцем и считает своим, вместе с иностранными инженерами выпускает генераторы для гидроэлектростанций. В конце 1932 года в строй входит Днепрогэс, и Ольга чувствует себя участником большого общего дела, частью страны.
У них с Николаем рождается девочка: «...сероглазая дочка. Майка, — писала Ольга 3 октября 1932 года. — Я очень рада, что ребенок и что девочка. Я наполнена материнством до отказа. Когда я кормлю ее, мне кажется, что я перебираю ушами, как кошка, и шевелю хвостом.... Она доставляет мне фактом своего существования — невероятное наслаждение. Приятно смотреть на ее уродливость, гримасы, даже на облезающую кожицу...»
Жизнь можно было бы считать вполне счастливой, если бы Николай Молчанов, в декабре 1932 года вернувшийся из армии, был здоров. Однако его комиссовали из-за тяжелой формы эпилепсии, которую он получил в результате контузии, — на учениях рядом с ним разорвалась граната.
Он пришел в новый дом, когда Ольга уже родила дочку. Но с рождением ребенка жизнь в коммуне, где всё на виду, тяготит Ольгу. «Звукопроницаемость же в доме была такой идеальной, что, если внизу, на третьем этаже... играли в блошки или читали стихи, у меня на пятом уже было все слышно вплоть до плохих рифм. Это слишком тесное вынужденное общение друг с другом в невероятно маленьких комнатках-конурках очень раздражало и утомляло».
Со временем жильцы научились готовить себе еду на примусах в ванных комнатах. Нашлось применение и открытому солярию на крыше дома — его использовали для сушки белья. Так мечта о безбытной жизни трансформировалась в реальность.
Последствия сплошной коллективизации не замедли- ли сказаться и на жизни города. Голод и отсутствие товаров — одежды, обуви, мебели, любых хозяйственных мелочей — вот к чему привела коллективизация.
Ответственность за чудовищное положение деревни Сталин возлагает на «враждебные кулацкие и вредительские элементы, которые, проникая в колхозы в качестве счетоводов, завхозов, кладовщиков, бригадиров, нередко и в качестве руководящих работников правлений колхозов, занимаются вредительством, портят машины, сеют с огрехами, расхищают колхозное добро, подрывают трудовую дисциплину, организуют воровство семян, тайные амбары, саботаж хлебозаготовок».
Ольга слушает речь Сталина и записывает в дневнике: «Как говорится — не подкопаешься. Ясно, МУДРО, мужественно и просто. Будем работать стиснув зубы, преодолевая раздражение на то, что нет молока и жиров не то что для себя, а и для детей. Да, будем работать — иного выхода (слово не то) — нет».
И снова уговаривает себя: «Ничего, справимся. Но волю к жизни надо иметь большую...»
Но и личная жизнь требует от нее не меньшей воли.
25 июня 1933 года в местной больнице умирает от обезвоживания ее девятимесячная дочь Маечка. Это случилось на даче недалеко от станции Сиверской. Ольга и годы спустя не забудет это место, навсегда оставшееся для нее трагическим:
На Сиверской, на станции сосновой,
какой мы страшный месяц провели,
не вспоминая, не обмолвясь словом
о холмике из дерна и земли.
«Когда мы несли Маечку, — писала Муся в письме Либединскому, — шли через поле, и лесок был рядом... Мы поставили гроб на плечи и несли ее, мы несли ее на руках, оберегая от толчков, переходя через канавы». И спустя несколько страниц: «Ольга стала такая нервная, просто вся дрожит. Говорит, Николай плачет, бредит Майкой».
Четыре дня — бессонница и жалость.
Четыре дня Республика сражалась
за девочку в удушье и жару,
вливала кровь свою и камфару...
Я с кладбища зеленого иду,
оглядываясь часто и упорно
на маленькую красную звезду
над грядкою сырого дерна...
Но я — живу и буду жить, работать,
еще упрямей буду я и злей,
чтобы скорей свести с природой счеты
за боль, и смерть, и горе на земле.
Над могилой Маечки Ольга Берггольц ставит красную звезду. Она клянется Родине, что сможет свести «с природой счеты». Как это возможно? Окажется, что возможно. Слово уже сказано, написано и напечатано.
«И как странно я живу! — подводит итог Ольга тем страшным дням. — Ирина, Николай, самое дорогое — ежеминутно хочет уйти от меня, — как бы предчувствуя самое страшное, пишет она в дневнике. — А Майки уже нет... Но ведь так у всех, такая жизнь и есть, рождение — гибель — рождение, это ее “основная жила”, обрастающая дипломатией, социальными категориями, литературой. Как надо быть проще, животней что ли, и (ведь) чем выше интеллект, тем животней человек!»
И жизнь действительно, словно сопротивляясь ее идейным устремлениям, становится насквозь физиологичной. Ольга часто лежит в больницах. Аборты и выкидыши теперь становятся непрерывными. Это какой-то страшный физиологический морок, из которого на десятилетие ее не выпускает жизнь. Это не она сводит счеты с природой, а природа бьет и бьет ее.
Болеет старшая дочь — Ирочка. У нее осложнение после ангины — эндокардит. Припадки эпилепсии у Николая. «Нет, никто, никто, только он. Как он улыбается, еще не придя в себя, и тянется ко мне — откуда-то из тьмы припадка. Лицо у него, как у Святого, и хочется заорать или умереть».
Казалось бы, несчастья должны еще больше сблизить любящих. Но Николай вернее видит реальное положение дел в стране. Он понимает, что жизнь людей с каждым годом становится хуже. Ольга же, хоть и мучается вопросами и сомнениями, но упорно продолжает убеждать себя: надо все вытерпеть — и новая жизнь непременно наступит.
Тюремные страсти Ольги Берггольц
Еще в июле 1937 года она записала в дневнике:
«10 июня 1937. На фоне того, что происходит кругом, — мое исключение, моя поломанная жизнь — только мелочь и закономерность. Как, когда падает огромная глыба, — одна песчинка, увлеченная ею, — незаметна. Как взывать о доверии, когда у людей наступает недоверие чорт знает к кому и чему?»
Николай, видя, что происходит вокруг, говорил ей, что исключение из партии, увольнение с работы только начало, что возможен и арест, — Ольга отказывалась верить. Молчанов уже чувствовал надвигающееся бедствие — Ольга была убеждена, что письма в партком с объяснениями ошибочности ее исключения возымеют действие.
Но деятельная натура не позволяла Ольге просто сидеть и ждать. Оказавшись почти в полной изоляции, она решила взяться за давно задуманное — пыталась писать роман «Застава». Роман о своем детстве, о жизни семьи до революции, о деде, служившем на заводе Паля, о властной и жесткой бабке, о веселом отце и вечно страдающей матери.
Именно в дни вынужденного затворничества к Ольге пришел отец, который все так же работал доктором на бывшей фабрике Торнтона. Он знал о трагедии Ольги, понимал ее состояние — и предложил пойти в зоопарк. Эта идея показалась ей в первый момент безумной. Но он настаивал, и она смирилась.
Они гуляли в зоопарке, и Ольга вдруг ожила. Отец обрадовался, что у дочери загорелись глаза, ему даже показалось, что она перестала думать о своих бедах. Ольга же слегка подыгрывала ему, понимая, что только теперь он дозрел до радостей отцовства и так — немного по-детски — проявляет свою заботу и нежность.
Эта «встреча» с отцом откроет в ее жизни особую страницу духовной близости с ним. С тех пор она всегда будет считать себя «отцовской дочерью», именно жизненной силой отца объяснять свою способность преодолевать испытания.
Она ищет работу, и с 1 сентября 1937 года ей удается устроиться в школу учителем русского языка седьмых — восьмых классов. Но жизнь наносит ей новый удар.
Седьмого ноября Ольга, как всегда, думала пойти на демонстрацию с рабочими завода «Электросила». Но на этот раз, едва она попыталась встать в колонну демонстрантов, к ней подошел представитель парткома и потребовал, чтобы она ушла.
Кажется, сначала Ольга даже не поняла, что ее выгнали. Стояла на обочине и смотрела на своих товарищей. А ее электросиловцы проходили мимо не здороваясь, опускали глаза...
Ольга бессильно опустилась на скамейку. Закурила. Глотая слезы, мстительно думала, что когда-нибудь вернется к ним победительницей.
Так оно и вышло. Во время блокады ее — уже знаменитую — пригласили на завод читать стихи. Но давняя обида оказалась столь глубока, что, выступая, она мысленно бросала своим прежним товарищам гневные, обличительные слова. Но, казалось, они навсегда забыли, что было в 1937 году.
В конце 1937 года вдруг начали восстанавливать в партии тех, кого не арестовали, — Либединского, Чумандрина и других. И Ольгу, всё это время бившуюся за возвращение в партию, в мае 1938 года восстановили тоже.
А в это время арестованный в Кирове Леонид Дьяконов дает на нее показания: «...В одной из маленьких комнат ее квартиры мы в течение нескольких дней обсуждали план покушения на Жданова... На первомайском параде 1937 г. мы готовили два теракта. По одному из них предполагалось произвести выстрел по трибуне из танка. Это дело, как сообщила мне Берггольц, было задумано военной террористической группой, но не состоялось из-за внезапного заболевания надежного танкиста. Второй вариант покушения продумали мы сами...»
И через много лет Ольга будет вновь и вновь повторять горькую правду о предавших ее друзьях: «...оговорили меня в 38 году, и из-за них я попала в тюрьму. Они не виноваты, их очень пытали, но все же их показания чуть-чуть не погубили меня...»
Она была арестована в ночь с 13 на 14 декабря под Ленинградом в Доме творчества как «участница троцкистско-зиновьевской организации» и доставлена в Шпалерку — тюрьму Большого дома.
В постановлении об аресте говорилось, что Ольга Берггольц входила в террористическую группу, готовившую террористические акты против руководителей ВКП(б) и Советского правительства (т. Жданова и т. Ворошилова). Неверно указано, что она уже «бывший кандидат ВКП(б)» и исключена из Союза писателей.
Среди прочего у нее изъяли дневники.
В протоколе обыска под номером семь значилось пятнадцать записных книжек, под номером десять — девять тетрадей. В примечании к протоколу сказано также и об опечатанной комнате, в которой находилось много рукописей, письма, материалы по истории завода «Электросила».
Первый допрос — 14 декабря. На протоколе подпись начальника 6-го отделения Ивана Кудрявцева.
Вопрос. Вы арестованы за контрреволюционную деятельность. Признаете себя виновной в этом?
Ответ. Нет. Виновной себя в контрреволюционной деятельности я не признаю. Никогда и ни с кем я работы против советской власти не вела.
Вопрос. Следствие не рекомендует вам прибегать к методам упорства, предлагаем говорить правду о своей антисоветской работе.
Ответ. Я говорю только правду.
Записано с моих слов правильно. Протокол мною прочи- тан. О. Берггольц.
Допросил Иван Кудрявцев.
Обозначено и время: с 21:30 до 00:30. В протоколе — всего семь фраз, а допрос шел три часа!
Спустя год, вернувшись домой, Ольга запишет о своем следователе: «...я сначала сидела в “медвежатнике” у мерзкого Кудрявцева, потом металась по матрасу возле уборной — раздавленная, заплеванная, оторванная от близких, с реальнейшей перспективой каторги и тюрьмы на много лет... Ровно год назад Кудрявцев говорил мне: “Ваши преступления, вы — преступница, двурушница, враг народа, вам никогда не увидеть мужа, ни дома, вас уже давно выгнали из партии”».
И еще о тех днях.
«Ровно год назад в этот день я была арестована, — запись от 14 декабря 1939 года. — Ощущение тюрьмы сейчас, после 5 месяцев воли, возникает во мне острее, чем в первое время после освобождения. И именно ощущение; т.е. не только реально чувствую, обоняю этот тяжкий запах коридора из тюрьмы в Большом доме, запах рыбы, сырости, лука, стук шагов по лестнице, но и то смешанное состояние посторонней заинтересованности, страха, неестественного спокойствия и обреченности, безысходности, с которым шла на допросы... Ну ладно... Не надо... Да, но зачем же все-таки подвергали меня всей той муке?! Зачем были те дикие, полубредовые желто-красные ночи (желтый свет лампочек, красные матрасы, стук в отопительных трубах, голуби...). И это безмерное, безграничное, дикое человеческое страдание, в котором тонуло мое страдание, расширяясь до безумия, до раздавленности!..»
В дневнике зафиксировано:
С января по февраль 1939-го — камера 33.
С марта по апрель — одиночка 17.
В апреле же = Арсеналка. Больница.
В мае. Одиночка 29.
Опять одиночка 9.
Она пробыла в тюрьме 197 дней и ночей. Следствие шло по статье 58–10. Так же, как и во время «авербаховского» следствия, она была беременна.
«Ребенок в ней был убит, — писала Мария Берггольц в неопубликованных заметках о своей сестре, — а далее изуверскими “приемами” режима она была изувечена: лишена возможности родить. Она говорила мне, что, возможно, — дитя погибло (5,5 месяцев) еще до избиения — от психической пытки: ее старший следователь (“мой палач” — называла она) — некто Фалин, лежа (пьяный) на своем столе, говорил ей — что они с ней сделают — “и всё страшно сжалось во мне, хотя внешне я была спокойна”. Ее версию, что дитя погибло от этой страшной спазмы тела и духа в сопротивлении страху, — подтверждает то, что в дальнейшем (она страстно хотела детей) при ее попытках дитя в ней погибало в тот роковой срок (а может быть, и час), когда погибло в тюрьме: в 5,5 месяцев.
Но когда ребенок уже погиб, молодой организм не хотел отдать его — выкидыша не происходило. Однако, несмотря на заявления “врачу Солнцеву”, ее издевательски не брали в больницу, дожидаясь заражения и “естественной смерти”. Наконец, ее нашли в ее одиночке без сознания плавающей в крови. Свалили в деревянную тележку (на полях ручкой помета: [в апр<еле> 1939 г.]. — М.Б.) (вероятно, в такую, как возили покойников) и отправили в тюремную больницу с одним возницей — побег был исключен — не доедет.
Она рассказывала, как моталась, билась ее голова о края тележки, и она сказала вознице: — Смотри, смотри — как умирает враг народа, — а он ответил: — Да что ж мы не люди что ли? — Смахнул слезу и повез осмотрительно: довез живой».
В больнице Ольга написала:
...Двух детей схоронила Я на воле сама,
Третью дочь погубила До рожденья — тюрьма...
3 июля 1939 года Ольгу освободили из-под стражи. Следствие по делу было прекращено за недоказанностью состава преступления.
«...Я страшно мечтала там о том, как я буду плакать, увидев Колю и родных, — и не пролила ни одной слезы. Я нередко думала и чувствовала там, что выйду на волю только затем, чтобы умереть, — но я живу, подкрасила брови, мажу губы. Я еще не вернулась оттуда, очевидно, еще не поняла всего...» — записала она в дневнике.
Соломон Волков: «Пушкин — наше всё, но я бы не хотел быть его соседом»
Смерть Блока
Роман Каплан — душа «Русского Самовара»
Александр Кушнер: «Я всю жизнь хотел быть как все»
Наум Коржавин: «Настоящая жизнь моя была в Москве»
Этери Анджапаридзе: «Я ещё не могла выговорить фамилию Нейгауз, но уже
Поющий свет. Памяти Зинаиды Миркиной и Григория Померанца
Покаяние Пастернака. Черновик
Камертон
Борис Блох: «Я думал, что главное — хорошо играть»
Возвращение невозвращенца
Смена столиц
Земное и небесное
Катапульта
Стыд
Ефим Гофман: «Синявский был похож на инопланетянина»
Первое немецкое слово, которое я запомнила, было Kinder
Встреча с Кундерой
Парижские мальчики
Мария Васильевна Розанова-Синявская, короткие встречи