литературно-художественный журнал «ЭТАЖИ»

etazhi.red@yandex.ru

19.12.20162727
Автор: Сергей Вересков Категория: Мастерская Татьяны Щербины

Исчезновение Синицына

Спустя годы, когда молодость превратилась в пунктир, в точку на горизонте, он записал в блокноте, служившим ему дневником, что это конец, что жить так – не имеет смысла. Его мучило, что в странной немощности собственного тела, в обилии нелепых публикаций в «Правде» и «Красной звезде», где толпы литераторов, лебезящих перед властью, расхваливали его новую и самую бездарную книгу «Вода и хлеб», – в этом никто не виноват, кроме него, Яна Синицына. Как и в том, что Нину и Валю уже арестовали, а за Сашей придут завтра. Поднимут рано утром, голым, с матраца под высоким потолком, и выведут под руки: что они будут ему говорить, что будет он – отвечать?

За все это тоже спросится с него, Яна Синицына.

В течение пяти лет он не написал ни одного стоящего текста: ни книги, ни рассказа, ни короткого очерка. Словно глухая стена выросла из-под земли и отгородила его от окружающего мира. Лица людей больше не вызывали в нем желания запомнить их, домашняя утварь и весь неодушевленный мир даже в его воображении не умели возвыситься над своей молчаливой сущностью, и обрести собственную, пусть и сказочную, жизнь, и он чувствовал, что в этом уже есть что-то неправильное.

Он все эти пять лет медленно умирал. Лучше сказать – жил после состоявшейся, но не установленной официально смерти. И где-то в глубине души Ян чувствовал это, и старался бороться, но был бессилен, как бессилен бывает слепой в открытом звенящем поле.

Этот последний период Яновой жизни начался 14 апреля 1935 года, за день до сорокалетия. Дата установлена точно благодаря тому, что писатель оставил подробный дневник, который он начал тогда регулярно вести. Странный поступок – все вокруг сжигали свои дневники, боясь, что к ним могут прийти ночью, утром, днем: вы обедаете, а в дверь врываются люди в серо-зеленой форме с красными нашивками, прижимают вас к стене, бьют. Обыскивают весь дом, переворачивают все, вскрывают наперники у подушек, чтобы найти хоть что-то, за что можно было бы арестовать.

И находят.

Записи Синицына, собранные вместе, являют собой наиболее живой его литературный текст, в который он, подобно многим писателям-романтикам, старался сбежать. 14 апреля 1935 года, склонившись худым плечом над краем электрического света, он писал:

«Время сегодня идет особенно медленно. Но – уже два часа дня. Значит, скоро придут за Сашей. Вчера об этом мне сообщил по телефону какой-то Вышеградский. Кричал в трубку, что я должен что-то, должен решить. Кто он такой, этот Вышеградский, чтобы кричать на меня и чего-то требовать? Про него говорят, что он страшный человек, что замучил в застенках десятки людей. А еще говорят, что он любит розы, что у него есть прекрасный загородный дом с большим солнечным садом, и там повсюду, повсюду растут эти его обожаемые розы. Какая нелепость.

Впрочем, это неважно, по его логике он имеет право так со мной разговаривать, ведь он – оттуда, из более правильного, крепкого мира, где кругом высокие стены и страх. Он молодой. Мне тоже говорят, что я молодой, что мне еще только тридцать девять лет, но я-то знаю, что они ошибаются. Да и главное здесь даже не в том, сколько мне лет, а в том, что я из прежнего мира, и значит, в этом новом образовании, в этом сгустке темного света, я обязательно пропаду. Точнее, я уже пропал, просто пока это не столь очевидно, не так бросается в глаза, на мне только тень этой моей несостоятельности. Но я не боюсь. Я – ненавижу этот новый мир. Интересно, как там Саша? Мне кажется, он не вытерпит долго в этих сквозных лагерях, он белокурый, а там ветра, ветра, и нужно копать эту чертову черную землю.

Недавно я слышал дивную фразу, ее сказал Олеша. Он был немного не в себе, впрочем, но – хороший; сказал, что когда он ест вишню, то ему кажется, что идет дождь. Это правильно и очень точно. Только жаль, что не работает наоборот – скажем, вот сыпет ливень, барабанит по окнам, барабанит, как сегодня, весь день – а тебе кажется, что все во рту вяжет от знакомого вишневого вкуса. Было бы приятно. Я помню, как в детстве, в один очень жаркий день, я собирал вишню – мелкая, но уже густого красного цвета, кислая и сладкая вперемешку, пахнущая, она гулко стукалась о белое дно бидона, и, постепенно заполняя его, приятно тянула руку к большой траве. На небе не видно было ни одного облака, будто они, как огромные дикие зайцы, зарылись с ушами в голубые нетленные земли. А я стоял посреди заросшего сада, и, как солнечная саламандра, удивленно ловил отовсюду тепло.

Я сам во всем виноват».

Иван Иванович Синицын родился в 1895 году в дворянской усадьбе Ватное под Санкт-Петербургом. Его мать, Марина Яковлевна Гашек-Синицына, сопротивлялась тому, чтобы сына назвали Иваном, как она говорила, «во втором колене, в квадрате, можно сказать», однако отец, известный повеса, унтер-офицер Синицын, славный лишь тем, что в карты промотал и женино, и свое состояние, и был дьявольски красив и статен, настоял, и назвал сына в честь себя.

Победа отца была недолгой – и не потому, что две женщины, жена и жившая с ними сухая свекровь (та еще стерва), превосходили его лихостью характеров – просто сутью Ивана Синицына было его вечное непостоянство, касающееся всего, что не относилось к картам, хорошеньким женщинам и остуженной водке. Поэтому будущий русский писатель вначале потерял первую букву своего настоящего имени, превратившись в Вана, а потом и вовсе стал только лишь Яном – словно перешедши жить из русской семьи к французам.

Отец подмену заметил не сразу, а когда заметил, то было уже поздно: с пожелтевшей кожей, с ввалившимися глазами, он лежал на белых накрахмаленных простынях, под двумя тяжелыми одеялами, от которых ему было сложно дышать, и ему было не до имен, он умирал. Знакомые, друзья, родственники, он сам, - никто не ожидал столь скорого конца, но жизнь и болезни тусклым скопом навалились на его крепкое тело, и повалили, все вместе, навзничь.

Однажды, когда он возвращался домой, и было темно, в присутпе веселья он напоил старого кучера – экипаж сошел с дороги, потерял колесо, и с сухим треском упал в овраг. Кучер умер через пару минут, судорожно всхлипнув несколько раз, а Синицын, в грязи, в комьях несвежей травы, касаясь плечом обмякшего кучера, пролежал всю сентябрьскую ночь 1909 года без памяти, и к утру, когда его нашли, он был уже сильно простужен, и получилось воспаление легких, которое можно было бы преодолеть, но общее количество увечий, точивших тело, мешали этому. Да и по-настоящему он никому не был нужен, кроме оставленной им худой проститутки по имени Слава, которая любила его больше жизни, но жизнь ее была столь скудна и несчастна, что отдай она ее всю, всю, без остатка, в порыве метафизического вихря и света, горя, своему возлюбленному, этого не могло бы хватить для его выздоровления.

В ночь на воскресение, когда он жил последние свои мучительные минуты, он вдруг принялся звать сына. Синицын глухо кричал, но Ян не откликался уже на первоначальное имя, и не шел к отцу, хотя слышал эти хлипающие, свистящие звуки «и-ван, и-ван», лежа в темной комнате под плотным одеялом – и казалось мальчику, что отец его, страшный крик отца, повсюду, и даже в шкафу, и под шкафом, и в гулком воздухе, – везде.

К утру Синицын умер.

Похороны проходили торжественно и пышно – мать постаралась. Собрались даже те, кто и вовсе не был никогда знаком с покойником, а только когда-то где-то слышал, что тот опять проигрался в карты, да так, что чуть не отцовы часы заложил. Говорят даже и то, что посетил эти похороны граф Лев Николаевич Толстой, столь впечатлившийся всей сутолокой, всем тем, что творилось вокруг умершего, что написал об этом знаменитую повесть «Смерть Ивана Ильича». Впрочем, рассказывает об этом сам Ян Синицын, а он любил сочинять легенды о собственной жизни и жизни близких, так что решайте на свое усмотрение, верить ему или нет. На мой взгляд, превращение в чиновника, каковым был Иван Ильич, – унтер-офицера, весьма сомнительно, к тому же Ян Синицын как-то сказал, что отец его вряд ли куда перешел по той узкой туманной тропе, что открывается после смерти, а герой Толстого, как бы то ни было, это путешествие совершил.

Ян Синицын вообще не любил отца. В одном из его дневников есть такая запись: «Зачем он так рано исчез? Его будто и не существовало вовсе. Точнее, он был – для карт, для женщин, для друзей с лоснящимися усами и крохотными пингвиньими глазками, – но был ли он для меня? Нет, не был. Сознание этого в десятки раз умножает горе, которое я уже пережил и которое мне еще предстоит пережить. Темно впереди – но темно и в начале. И от этого – тяжело».

Запись датирована октябрем 1915 года. Все ее возвышенные интонации возникли не от того, что Яну действительно было нестерпимо больно, что отец не обращал на него внимания, но от того, что так было принято тогда писать. Впрочем, подобный тон – единственное, что он перенял у Серебряного века: в остальном он его не коснулся.

Пока сторонники старого режима, а также незадачливые певцы нового времени убивались, истреблялись, исчезали – Ян пребывал совершенно нетронутым, посторонним: ему, благодаря его незнаменитости и литературной беспартийности, благодаря его экзальтированности, удалось пересидеть самое пекло начала 20-х годов. Он видел, что происходило с друзьями, как преследовались его знакомые, как тихо расправлялась новая власть с последними проявлениями власти ушедшей – но он полагал, что все это никогда не коснется его, Яна Синицына, что все это происходит не то чтобы в параллельной реальности, но как-то вне его ежедневного существования. Только мать донимала его письмами – что мужики бунтуют, подначиваемые крестьянами из других областей; что ей пришлось пойти на уступки, и отдать землю, которую крестьяне тут же хотели променять на деньги или водку; что ее грозились убить – по деревням ходили настойчивые слухи об этом, но она не уехала, назло тогда не уехала; что ей одиноко; что ей уже нечего есть, кроме черного хлеба с маслом; что даже она больше так не может, она стара и сдается, и вот – бежит, бросив все (всю мебель, картины, фарфоровые сервизы) к дальним родственникам, у которых должны еще остаться деньги. Наконец, что она была арестована при попытке пересечь границу с Польшей.

Мать писала Синицыну из тюрьмы несколько раз, прося о помощи не столько для себя, сколько для своего молодого любовника, Алексея Трудина, романтичного учителя, который мог бы стать героем тургеневского романа, – Ян долго не хотел откликаться, но через месяц телеграмм он сдался, и попробовал воспользоваться теми связями в литературной среде, которые у него были. Яну повезло: он не только помог матери, обратившись к Максиму Горькому и Александру Фадееву – этим знаменитым товарищам – но и привлек их внимание к себе и собственной прозе. Тогда они не успели еще упасть в свою обустроенную слепоту, не успели еще сами себя испугаться, и потому с интересом смотрели на все, что происходило вокруг. 

Так началась литературная слава Яна. По совету опытных друзей он первыми отправил в печать не лучшие свои тексты, написанные недавно, а старые, почти юношеские работы, где, отдавая дань тогдашней студенческой и интеллигентской моде, он выступал в качестве защитника народа, оплакивая судьбы угнетаемых крестьян и рабочих, и устами главных героев призывал к борьбе с царизмом – это были очень слабые тексты, в них и намека нет на его позднее творчество, на повести конца 20-х годов или на самый его знаменитый роман «Ящерица», написанный в середине 30-х, – но публика была в восторге. Ей нравился этот красивый дворянин, якобы предавший свой класс, и вставший на сторону униженных и оскорбленных – на их сторону: благодаря положительной критике и шумихе в газетах в связи с историей освобожденной из застенок Марины Яковлевны, Ян в одночасье стал властителем умов и превратился едва ли не в главного певца революции, что в действительности быть правдой совершенно не могло.

В качестве доказательства привожу дневниковую запись писателя, которую он сделал в самый день революции, поздним вечером 25 октября 1917 года:

«Я никогда не любил ни моей матери, ни моего отца. Первую – по причине ее вздорного характера, второго – из-за того, что никогда не был с ним близок. Что там, я его даже видел редко и, кажется, самый мой долгий с ним разговор состоялся тогда, когда он застукал меня в постели с дочкой старой ключницы. Когда же отец, возвращаясь с охоты, увидел в одном из углов конюшни, как я целуюсь с конюхом, он мне уже ничего не сказал. Не думаю, что эта история как-то особенно его волновала, вряд ли, он был слишком далек от семьи, и эта сцена могла лишь где-то в глубине души удивить его, да и то, ненадолго.

Но я хотел написать не об этом: сегодня я проходил по Невскому, и случайно увидел одну французскую кондитерскую -– закрытую – которая заочно мне хорошо знакома – про нее много рассказывала няня, покупавшая там в свои редкие поездки в город удивительного вкуса пирожные: песочные корзинки, украшенные розовыми взбитыми сливками и свежей черникой, – одно из главных воспоминаний моего детства. Я обожал их, я мог съесть несколько штук подряд, не глядя.

Смотря на вывеску кондитерской, я вдруг отчетливо вспомнил няню: ее звали Анной, и я очень ее любил. Пожалуй, сильнее, чем кого-либо и когда-либо любил до сих пор. Вопреки моде, она была не немкой и не француженкой – русская крестьянка, дочь актрисы крепостного театра и какого-то заезжего иностранца, она была своеобразным человеком. Благодаря своей матери, смелой женщине, похожей на одну из героинь Лескова, Анна получила неплохое образование, которое совершенствовала сама. Помимо русского, она хорошо знала французский и совсем немного говорила по-немецки; она много читала, и превыше всего ставила, конечно, Тургенева и Лермонтова – Достоевского с Толстым не то чтобы не любила, но не понимала их или делала вид, что не понимала. Пушкина не выносила за его донжуанский список.

Кроме хорошего образования, она была обязана матери и своей будущей разбитой жизнью. Умной крестьянке нечего было делать в дворянской усадьбе, кроме как надеяться на более или менее успешный брак с сапожником или кузнецом, от побоев которого можно было бы бегать к барину (и барском сыну), и так проживать жизнь. Анна не могла согласиться на это – как не могла решиться и на бегство. Она не могла порвать своей связи с местом, где родилась, где все так тесно с ней самой переплелось, что и не различить, где заканчивался ее мир, а где начиналось все, что жило и двигалось вокруг. И хотя я уже несколько лет не был в родной усадьбе, я уверен, что у старой яблони, которая всегда осыпалась первой, так что никто не успевал собрать ее антоновских кислых яблок, еще звучит Анин смех; а у небольшого пруда за огородами – если застыть и замолчать на несколько минут, так что различим и писк комара – можно было бы услышать ее шепот: Ян, Ян, ну надо же учиться, а ты червяков копаешь, хватит уже – а сама улыбается, заслоняя солнце…

Если бы и можно было себе представить, что Анна в конце концов уедет из усадьбы, то только зная наверняка, что на новом месте обязательно обретет дом, в котором ей было бы хорошо и где она смогла бы легче пережить расставание с родным местом. Но это возможно было лишь по чудесной воле небес: допустим, какой-нибудь богач, загостивший у моей матери, вдруг влюбился бы в нее, схватил, обнял, поцеловал крепко-крепко – и увез прочь, прочь, далеко отсюда.

Самое неожиданное, что так примерно все и могло выйти. Весной 1904 года, отправляясь в Порт-Артур, где полным ходом шла подготовка  к войне с Японией, у нас на короткое время остановился офицер царской армии, наш дальний родственник по материнской линии. Я сейчас никак не могу вспомнить ни имени его, ни возраста, только смутно – мужскую его красоту: ключицы из-за ворота расстегнутой вверху рубашки, тонкие и правильные черты лица, на висках слабо просвечивались лиловые венки – Анна влюбилась в него.

Я служил их почтовым и осведомителем: носил короткие записки, сообщал, где сейчас мать, где – отец, чтобы Анна с кавалером могли улучить момент, и встретиться, и сбежать в лес, или на пруд… Он плакал, когда уезжал – моя мать говорила потом: дальний родственник, а как ему хорошо было у нас, как полюбил меня – я видела слезы у него в глазах, когда вышла его проводить на крыльцо.

Он обещал Анне вернуться за ней после войны, и увезти в город. Так, наверное, и случилось бы. Он писал ей с каждой станции, где были длительные остановки, слал красивые открытки вплоть до самого Порт-Артура. И потом тоже писал какое-то время, до начала осады японцами крепости. А после замолчал, письма прекратились. Анна плакала, чувствуя, что он умер. Она совсем перестала работать, не могла – мать на нее кричала, но ей было все равно. Я пытался ее как-то успокоить, и конечно, не мог этого сделать.

Когда пришло письмо от его друзей, что он действительно умер – Анна повесилась.

Я видел, как утром ее тело выносили из конюшни. Я помню, тогда был конец весны. Отчетливо пахло травой, летел светлый пух, медленно плыли облака. Мне было жаль ее – и еще больше было жаль себя, оставленного ею. Я не спал всю следующую ночь, а наутро, встав спозаранку, в розовую траву я выпустил всех наших ящериц, которых мы ловили вместе с Анной: она любила их, неприметных и быстрых, умеющих исчезать.

Спустя минуту стеклянный вольер, где мы их держали, опустел, и ни волнение травы, ни шорох засохших коричневых листьев, по которым бежали, бежали отсюда маленькие ящерицы, – ничто не выдавало больше их присутствия рядом со мной, и я заплакал, сев на мокрую колкую землю: я – худенький мальчик десяти лет – не мог тогда попрощаться с ней.

Пожалуй, только сейчас я могу сказать: Анна, надеюсь, что ты, как и те маленькие смешные ящерицы, смогла все же найти для себя какой-то иной выход из этого стеклянного иллюзорного мира, что он – вопреки словам глупых людей вокруг, не понимающих совсем ничего в этом деле, – не закончился для тебя в нашем пахучем амбаре, среди сена и дерева, что ты сейчас где-то там – в сизой Франции, лиловом Китае, небесной Индии – сидишь и пьешь за ужином чай, и улыбаешься мне – оттуда…»

Повторюсь, запись датирована 25 октября 1917 года, когда за окном, на улице, происходили события, менявшие ход истории, – а в это время молодой человек, живший недалеко от Невского проспекта, вспоминал о своей няне, и совсем не думал о революции: по глубокому убеждению Яна, вся эта жизнь, большая и шумная, не могла и не имела права касаться его.

Странно, но даже голод 1917-1921 годов прошел мимо него: все это время он находился под покровительством более удачливых коллег по литературному цеху, сестер Нины и Вали. Так что пока в соседних неотапливаемых квартирах дворянские семьи, дрожа зимой от холода, уничтожали фамильное наследство – на доски и щепки кромсали старинную мебель с завитками и цветной шелковой обивкой – пока все, у кого были деньги, ездили в пригород, в надежде купить гречку у крестьян и зашивая ее для надежности в подкладки курток и пальто, – Ян прекрасно себя чувствовал.

Нина и Валя стали видными поэтами при новом режиме – они не были его ярыми поклонницами, но всегда умели почувствовать, чего от них ждет публика, и давали ей это. Сестры – первой было 25 лет, второй – 31 год – души не чаяли в Яне. Они познакомились с ним на балу еще в 1914 году, и тогда же сблизились. Ян был влюблен в Валю (которая была из числа тех девушек, что готовили себя к чистой платонической любви и служению родине по мере собственных сил: что я могу сделать, как я могу помочь стране, людям…), а Нина, в свою очередь, влюбилась в Яна.

История легко могла бы обернуться катастрофой, но этого не произошло – ее участники вовремя смогли разобраться в чувствах, и решили придерживаться паритета, чтобы остаться хорошими друзьями: их часто видели гуляющими втроем по петербуржским набережным, и даже в журналах Нина, Валя и Ян часто выступали под общим псевдонимом «Иван Троеборцев». Литературные взгляды друзей во многом совпадали, но объединяло их не это (и даже не сила таланта: при всей безвестности Ян на голову был выше этих обаятельных женщин) – вместе их держало то, что они умели еще оставаться людьми посреди происходившего балагана, и ни разу не подвели друг друга. Ян сопровождал Нину в поездках в Австрию и на Юг России, чтобы та могла поправлять здоровье, и всячески ее оберегал: люди, не знавшие, что они только друзья, думали, что эта странная пара давно в браке. Валя, в свою очередь, часто помогала ему пристраивать тексты в тот или иной журнал – сестры были из баснословно богатой семьи, финансовое благополучие которой не смогла подорвать даже революция, а своим обаянием они снискали любовь всех литературных лагерей того времени.

  При этом Нина и Валя сторонились политики вплоть до 1917 года, когда вдруг вышли в передние ряды поэтов. Они написали столько бездарных, но чрезвычайно актуальных стихов, что политработники бегали за ними, умоляя писать еще, еще и еще. Нина и Валя охотно шли навстречу – стихи становились все хуже, но это позволяло им (и Яну тоже) вести безбедную жизнь в пятикомнатной квартире на Невском проспекте. Им не пришлось, как многим другим, менять имевшиеся старинные драгоценности на еду: вот за этот перстень мы дадим килограмм картошки и три французских булки, и литр молока – но только не просите еще, все равно больше нет.

Ян искренне удивлялся, когда замечал, что люди на улицах стали выглядеть иначе. Глаза впали, черты лиц обострились, почти у всех вокруг была обветренная желтая кожа, она неприятно шелушилась, и Яну не нравилось на это смотреть. Когда он бродил по Петербургу, то расстраивался, что его любимые кафетерии и портные мастерские не работают. По улицам ездили грузовики, полные плохо одетых солдат, грязных, а на тротуарах выстраивались длинные очереди, состоявшие из голодных и оттого невыносимо злых людей. Они с ненавистью смотрели на Яна: «а что, что я сделал, – мелькало в голове Синицына, – ведь я же здесь ни причем, совсем ни причем…» Поднимая ворот темно-синего шерстяного пальто, он ускорял шаг, и, чтобы отвлечься, перебирал в уме строчки из последних сочинений Нины и Вали.

 

Но если поэта заставят идти

На бой против новой власти –

Я мигом помчусь, и локтя сгиб

Ударит врага по самой пасти.

 

Такие стихи писали сестры – к чести Яна, он в этом деле не участвовал, и потому прежний журнальный псевдоним сократился до фамилии «Иван Двоеоборцев». Однако и против подобной деятельности он не был – тем более, что в 1921 году подобрал на улице, и привел домой молодого поэта – Сашу Перебежнева, про которого вполне можно было бы сказать словами Есенина, «был он изящен, к тому ж поэт». Он был белокурым красавцем с темно-карими глазами – у него часто дрожали зрачки; он много пил, не берег себя и всегда был без денег, а его простывший голос запоминался всем. Содержать сестрам приходилось уже не только Яна, но и Перебежнева.

О Саше еще стоит сказать, что он полностью растворился во времени и пространстве: до наших дней о нем не дошло почти никакой информации – ни писем, ни сборников, ни дневников. Только зыбкие тени в череде примечаний. И это обидно – Перебежнев был талантлив, и его стихи украсили бы поэтические антологии.

Нигде уже нельзя найти сведений о том, был он дворянином или крестьянином, коммунистом или анархистом – ничего, ничего ясного о нем не сохранилось, кроме пары десятков стихотворений, тут и там рассыпанных по дневнику Синицына.

До сих пор доподлинно неизвестно, что связывало Яна и Перебежнева: кто-то говорил, что они были любовниками, кто-то, что Саша пользовался своим более удачливым другом – но никто не предполагал, что эти четверо (включая сестер) могли быть близкими друзьями, боявшимися, что их снесет потоком временем туда, в небытие, где свет исчезал. Нина и Валя тепло приняли Сашу, и часто вместе гуляли по Петербургу, охваченному обреченным НЭПом.

Карточный домик, построенный четверкой, рассыпался в момент, когда Ян по-настоящему прославился в том самом 1925 году после ареста матери. Тогда его повести стали появляться в видных литературных сборниках, а в 1926 году выходит отдельная книга его ранних сочинений – конечно, дописанных и исправленных Яном с учетом прихода большевиков к власти. Причем это не было сделано осознанно, в том смысле, что  он не чувствовал, будто предает кого-то или тем более себя – нет. Ведь все эти известные и безымянные политработники, бывавшие у него дома, выглядели такими воспитанными. Они совсем не давили на него – напротив, у них были мягкие голоса, они были милые и ухоженные, гладко выбритые – они постоянно ему помогали, без них бы он пропал. А то, что они любили поговорить о литературе, как бы невзначай «поругать» кого-то из тех, кто уехал за рубеж, кто не вернулся, кто не пишет бойких пролетарских повестей, о том, как здорово, что дети доносят на своих родителей, тычут в них пальцем на глазах у прекрасных следователей, – так это они беззлобно, не понимая толком, что говорят. Не мог же Луначарский, этот интеллигентнейший из министров, в самом деле полагать, будто надо отказаться от сложной «буржуазной» литературы, и писать лишь о простых и понятных вещах, отбросив в сторону достижения не только мировой, но и родной культуры. Ведь этого быть не могло – так повторял сам себе Ян, слушая вкрадчивый голос очередного гостя, смотревшего на него ласковыми снующими глазами: быть - этого - не - могло!

Но именно это и было. Яна обманули – впрочем, можно ли говорить об обмане, когда человек и сам был рад обманываться, большой вопрос. И вот, ему уже выделена отдельная квартира в Москве, и дача, и поездки за границу, и икра на завтрак, и шампанское после обеда. Самым смешным было то, что Ян искренне думал, будто все так и полагается. У него ни разу не возникло вопроса: за что мне это, заслужил ли я? Он всегда хотел жить так, чтобы быть как можно меньше задействованным в реальности, чтобы его просто оставили в покое, как маленькую счастливую ящерку, спрятавшуюся в пещере. Ну а то, что спрятался он с большим комфортом, – в этом же нет ничего плохого, верно?

Он так глубоко погрузился в новую жизнь, что не заметил, как в тумане, в дыме медленно растворились Нина, Валя, Саша – нет, с ними было все в порядке, Ян даже отправлял им деньги («сто рублей, двести, триста – сколько вам нужно?»), интересовался через третьих лиц, как они и что, просто он больше не общался с ними. У него не было на это времени, не было времени подумать, остановиться, все силы уходили на писательство очередной статьи о том, как здорово и весело жить в пролетарской стране, какое огромное это счастье, что Бога нет. Он смог обзавестись новыми знакомыми в Москве, которые наперебой его хвалили и с которыми было весело гулять, и пить, и тратить деньги в огромных количествах, и молодость, и весна, и музыка - музыка гремела в ушах, и били барабаны, оглушительно ныли трубы, и вся эта индустриализация, и стройки, – у него было столько любовников и любовниц, что казалось, будто Серебряный век еще продолжается.

В своем заблуждении он не заметил не только исчезновения друзей, но и перемен, произошедших вокруг. Отделенный от жизни привилегиями, он в своей привычной манере не видел того, что совершалось в стране: что пора стать ниже воды и тише травы, залезть под самый неприметный камень, нырнуть в самое далекое озеро и не попадаться никому на глаза.

13 января 1930 года он был арестован.

К тому времени все друзья – в том числе и его верная троица – потеряли популярность и были не то чтобы преследуемы, но настойчиво забыты. И все же, узнав о беде, случившейся с Синицыным, они воспользовались своими ослабевшими связями в литературном мире, и освободили его из тюрьмы, где он провел четыре месяца. Больше других им помог Толстой, хотя его и пришлось долго упрашивать – он все кричал, что марксист, марксист, пусть у него и несколько домов, и хорошая мебель красного дерева.

Синицын был поражен даже не столько условиями содержания (о нем еще как-то заботились, не бросали в самое пекло), – сколько тем, что видел вокруг, о чем рассказывали другие заключенные. Ему запомнилось, как мужчина с воспаленными желтыми глазами говорил ему о «парилках», тесных и душных камерах, куда набивали людей до отказа, как селедку, так что не продохнуть. «Камеры были жарко натоплены, через специальные трубы подавался горячий воздух – и никакой еды, кроме тухлой соленой рыбы, которую запихивают в тебя, и никакой воды, – мужчина засмеялся сухим и трескучим смехом, переходящим в кашель. На мой вопрос, зачем же все это делалось, я получил в ответ, что так «из людей выпаривали золото: у дворян ведь остались еще какие-нибудь колечки, бирюльки, нательные крестики, все это фамильное барахло, рассованное по заначкам, – вот это золото из них и выжимали вместе с кровью, – он посмотрел на меня, по-хищному прищурившись и подавшись вперед, – что, боишься, а? Бойся, бойся, это правильно, это хорошо: я вижу, ты тоже из этого дерьмового дворянства! – вытерев губы, он откинулся назад и закрыл глаза руками: ногти были грязными, обкусанными.»

Ради справедливости и к чести Яна отметим, что он никого не сдал – никого из всех тех, с кем гулял, ел, пил, делил кровать, и Нину с Валей и Сашей тоже не сдал, хотя в НКВД почему-то особенно сильно хотели заполучить именно их. Странное дело – как будто они не могли их просто так, по собственному желанию, арестовать.

Можно предположить, что Яна и не собирались тогда надолго сажать или тем более расстреливать – нет, иначе никакие связи не помогли бы вытащить его из беды. Скорее, целью было запугать Синицына и лишить его последних верных людей, чтобы он оказался в руках государства полностью, целиком. Зачем это было делать – вопрос другой, ведь Ян уже создавал такие тексты, что становилось обидно за его талант, подписывал какие угодно письма к западной интеллигенции, обращался к эмигрантам с призывами вернуться на счастливую родину. Но этого оказалось мало: нужно было, чтобы потерялась и тень свободы, – вдруг, опомнится?

Не все ведь могут жить, как Горький, – зная, что за глаза его кличут Подлейшим Максимом, что сыну его не будет жизни, что все, чем он запомнится в вечности, это двумя-тремя ранними произведениями и еще огромным розово-серым домом в центре Москвы: с каменной лестницей в нелепых завитках, с библиотекой в пыли, с гулкой столовой и безвкусной мебелью. Наверное, иногда ему было страшно ложиться спать: ворочаясь на узкой кровати, в прояснявшейся темноте он видел очертания комнаты, видел близкий коричневый шкаф с большим зеркалом, в котором отражался дрожащий свет уличных фонарей, неясные предметы, и было что-то еще за ними, какие-то тени – тени отделялись от едва видимых стен, медленно двигались, постепенно приближаясь к границам отраженного мира, грозясь выбраться наружу, и вот уже можно было смутно различить их сумрачные лица, страшные, искаженные – они смотрели на него уродливыми слепыми глазами, тыкали пальцами, смеялись, и слышался шорох, и вот уже скрипнул пол, ближе, еще ближе, совсем близко – свет, включите же свет!

Однако вернемся к Яну: расчет на слабость писательского характера не оправдался. Несмотря на страх, Синицын отказывался говорить о своих друзьях хоть что-то, что могло бы их скомпрометировать. Допросы длились часами, следователи злились, угрожали лишением званий, наград, высылкой  за пятьдесят пятую параллель («Уфа, Челябинск, Тюмень – куда же, куда мне?»), угрожали полным забвением – но без толку: он молчал о Нине, Вале, о Саше.

И все же, когда через четыре месяца Ян вышел на свободу, он изменился. По ночам ему снились кошмары. Он вспоминал, как в соседней с ним камере рыдал мужчина, он говорил, что больше так не может, больше не может терпеть. А когда плач стихал, он начинал разговаривать сам с собой, скребясь ногтями о каменную стену: «у нас ведь ничего нет, нет ни прошлого, ни будущего, только это невыносимое настоящее. Старшее поколение живет прошлым, воспоминаниями, оно видело хорошую жизнь. У нас же только была служба, жизнь впроголодь, и ничего лучшего впереди – а теперь вот я в тюрьме, в тюрьме, и чем я это заслужил, чем?..» Еще Ян вспоминал, как допрашивавший его человек однажды сказал, что всех его друзей – его, то есть Яна – уже арестовали, и что завтра их расстреляют – в этот момент следователь смачно хлопнул в ладоши, имитируя глухой звук выстрела, вопросительно поглядел на Синицына маслянистыми глазами, и стал растирать пальцы, словно густо размазывал по ним темную кровь; Яну снилось, что он вновь в застенках – в своей одиночной камере, маленькой и холодной, и все не может заснуть, и страшно пошевелиться, и желудок сводит от дикого голода – осетрина, маковые кренделя, где же вы все?

Теперь он боялся оставаться один, ему всегда хотелось, чтобы рядом кто-то находился: собака, ребенок, взрослый человек – не имело значения. Особенно страшно было по вечерам: когда Ян последовательно в огромной квартире гасил свет – комната за комнатой, комната за комнатой – ему все казалось, что там, в образовывавшейся темноте, кто-то появлялся, выходил из стены, и медленно следовал за ним, и нервно дышал над левым плечом – а когда наступала пора гасить свет в последней комнате, и Синицын оборачивался, чтобы закрыть дверь в спальную, он видел, как сквозь старый коричневый паркет, словно сквозь поры, просачивается кровь. На протяжении целых дней Ян не мог сосредоточиться ни на одной мысли – его хватало только на то, чтобы писать очередную чушь для «Правды», «Труда»: как хорошо жить! Какая страна! Как радостно и легко! Ура, ура, ТОВАРИЩИ!!

Несмотря на страх оставаться одному, он не хотел переезжать к друзьям – те настаивали, он отказывался: после освобождения Ян боялся, что общение с ним неминуемо приведет любого к полному краху, рассеиванию в далеких казахских степях. Он не хотел этого допускать, и потому, конечно, с кем-то виделся, гулял, но с каждым месяцем все реже – Ян придумывал предлоги, чтобы не встречаться, не созваниваться, чтобы исчезнуть. Тогда Синицын еще верил, что можно найти выход, договориться, ему еще не в каждой тени мерещился следователь из НКВД – в фуражке, надвинутой низко, так что не видно глаз.

Он предлагал услуги партии, он написал хвалебных од Сталину больше, чем кто-либо. За это от него отвернулись почти все, кого он знал. Синицын оказался отрезанным от мира. Он выходил на улицу разве за тем, чтобы купить продуктов или поучаствовать в очередном собрании партийных авторов. Желание абстрагироваться от жизни, исчезнуть, стало преобладающим содержанием его характера.

Люди вокруг пропадали с ужасающей скоростью – поодиночке, целыми семьями. В доме, где жил Синицын, скоро оказалась свободной большая часть квартир. В начале людей забирали только по ночам – Ян слышал это гулкое хлопанье дверей, доносившееся с лестничной площадки, сдавленные крики мужчин, женский плач с повторявшимся мотивом: «Но я же останусь одна с детьми, не трогайте, не трогайте его!» - с жутким ударением на это «его». Потом, словно перестав стесняться, за людьми стали приходить и утром, и днем – у арестованных было время лишь на то, чтобы переодеться, поменять халат на белую рубашку с брюками, собрать чемодан (если был), и пойти за следователем, чтобы вряд ли когда-то вернуться назад – все ведь уже решено, решено.

Ян зажимал руками уши, зажмуривал глаза: не видеть, не слышать, не знать – в башне из слоновой кости он мучился, медленно истребляя себя, стараясь дойти до того состояния, когда было бы безразлично все, что происходит вокруг.

Случались дни, когда Ян делал над собой почти немыслимое усилие – он придвигал стул к окну, садился, и долго смотрел вниз, на людей, бредущих по улице. «Бедные люди, жалкие люди – как они могут жить, когда даже мне, с моим положением, все это так невыносимо? Неужели им не противно то, что происходит вокруг? Неужели? А если противно, отчего никто не действует? Если – нет, то мне их никак не понять. Хотя вот и я сам…»

Синицын, подобно животному, затаился в ожидании неведомой бури, которая сметет и привычную заскорузлую жизнь, и власть, и все наслоения подлости. Но такие игры с эпохами редко заканчиваются победой человека – век уничтожает тех, кто ему не соответствует, и от этого не спастись, тем более, что выехать из страны он уже не мог. Оцепенение, этот волшебный и кошмарный сон, морок, спал с него лишь тем самым днем 14 апреля 1935 года, когда с самого утра ему стали звонить доброжелатели из НКВД, предупреждая, что его друзей сейчас арестуют: уже – арестовали.

Ян звонил всем, кого знал когда-то и кто еще обладал властью; он ездил в партийные отделы; он добивался личной аудиенции Сталина, чтобы упасть ему в ноги, и умолять, умолять о помиловании (отказали во встрече); он предлагал деньги, в конце концов – свою жизнь (как глупо: будто она уже не принадлежала им) – все, все, что только было возможно сделать, что было в человеческих силах, Ян сделал, мечтая вырваться с друзьями из страны, и уехать прочь, во Францию, в Англию, в США – куда угодно, только бы уехать.

Ирония судьбы заключается в том, что его письма даже возымели действие – на Синицына обратили внимание, ему дали добро на выезд за границу. Даже согласились выпустить друзей. Но только после того, как закончится над ними суд, и если те окажутся невиновными – то «конечно, конечно, мы понимаем, как важно вам поправить здоровье, мы все понимаем, не волнуйтесь, да-да, в Италии чу-удесно отдохнете». Через полгода, в ноябре 1935-го, когда все вдоволь насладились унижением Яна, Сашу – белокурого, смелого, крепкого – расстреляли. Будто его и не было никогда. «Снегири взлетают красногруды… Скоро ль, скоро ль на беду мою я увижу волчьи изумруды в нелюдимом северном краю.» Нину и Валю – невесомых барышень, ангелов-хранителей Синицына, – отправили в лагерь. Нина умерла первой, еще по пути.

Был очередной пеший перегон заключенных и остановка на ночь в полуразрушенной деревне – «снег такой сильный идет» – там, в старых домах, которые едва отапливались печками, велели ночевать. Люди спали на полу, друг на друге, как скот в хлевах, – грязные, бессмысленные, опустошенные. Зябко дрожали. Валя обняла Нину, накрыв ее плотным серым пальто (она ведь всегда болела), и улыбнулась: ты не волнуйся, ничего с нами не будет, все пережили, и это переживем, слышишь? Нина кивнула сонно в ответ, готовясь унестись уже далеко: через час лицо ее стало спокойным, стало как будто светлее, прозрачней, она перестала дрожать, хотя внутри нарастал озноб – и когда холод изнутри живота дошел до кончиков пальцев (Нина совсем не сопротивлялась), она умерла.

Вале не удалось даже похоронить сестру: земля мерзлая, могилу не выкопать. Утром всех подняли и сказали, что время идти дальше, дальше, некогда хоронить – «не только ведь твоя умерла сегодня», сказал солдат и усмехнулся. Тела оставляли в домах или вытаскивали на улицу: бросали в канавы, тянувшиеся вдоль тоскливой белой дороги.

Валя продержалась немногим дольше. До 1936 года, когда при попытке побега была застрелена. По-своему прекрасная смерть: она всегда хотела быть героем, и вот, жизнь предоставила ей такую возможность – когда Валя упала навзничь, на коричневую землю, с легким вскриком, и рана еще дымилась, ей сразу стало легче дышать, словно все преобразилось вокруг. И холодное сизое небо, и яркий круг солнца, и воздух – он, кажется, стал похожим на кристальную пыль, сверкающую, переливчатую, ослепительно белую.

Сразу после того, как друзьям вынесли обвинительные приговоры, Синицын начал работать над своим последним романом, получившем название «Ящерица». Он написал его стремительно, за несколько месяцев.

Эпиграфом к книге Синицын вынес слова, сказанные однажды Мариной Цветаевой: «Все, что я любила в жизни, – это детство; все, что было после, полюбить я так и не смогла». Действие романа происходит в двух плоскостях: в реальности – герой живет в 30-е годы, то есть он современник Яна – и в его воспоминаниях о детстве, до 12 лет. Сюжет строится на том, что классический «маленький человек» в современные времена оказывался совершенно беспомощным перед лицом эпохи, государства – всего, что происходит вокруг помимо его собственной воли. Жестокость, голод, утрата человечности. Ни сил, ни возможностей противостоять давлению извне у героя нет, и единственной надеждой на бегство становятся воспоминания – реальность словно бы сама выталкивает сознание в эту призрачную область.

Однако память о детстве в голове героя не полна, мозаична, так что «исчезнуть» не получится до тех пор, пока картина прошлого не будет восстановлена дословно и окончательно. Поэтому герой «Ящерицы» отправляется в места, где рос, где могли еще остаться люди, которые помнят его ребенком, чтобы выслушать их рассказы. Но задумка терпит крах, когда выясняется, что родная деревня опустела, часть домов сожжена, а в тех избах, что остались, живут уже совсем другие, пришлые, крестьяне, которые ничего, совсем ничего не могут ему рассказать.

В окрестностях деревни вырыли огромный зияющий котлован – целую пропасть, в которой словно бы исчезло все прошлое героя. Только редкие вспышки памяти помогают ему еще какое-то время продолжать путь: вот мать укрывает его белым тяжелым одеялом, он болеет, и она дает ему святой воды, целует в лоб; вот отец в душном коричневом полушубке рубит тяжелые дрова с белой сердцевиной; вот сентябрьские коричные яблоки – лежат в мокрой от росы траве и блестят.

Отчаяние героя нарастает на протяжении всей книги, но пиком становится момент, когда он возвращается в город после почти годового отсутствия, и понимает, что не может принять реальность такой, какая она есть. Вокруг него – люди, обтянутые желтой кожей, обращаются друг к другу, называя нечеловеческими именами – Революций, Капитуляций, Марксина, Октябрина – они дерутся за еду в очередях, а важнейшей информацией является знание, сколько сегодня стоит французская булка: 1 рубль и 97 копеек. Ему становится дурно, кружится на улице голова, он просит людей помочь, но все только пожимают плечами, переглядываются: «Да о чем он говорит? На каком языке – иностранец?» Когда он падает на асфальт и в глазах темнеет, и внутри все горит, то последнее, что он замечает, как с него стягивает грязные сапоги худенький мальчик, медленно, словно кожу, и почему-то улыбается – «Эй, ты чего, не трусь, это всего лишь превращение» - и он словно начинает уменьшаться, и в одной из брючин, опустевшей без обуви, видит сжимающийся хвост радужной ящерицы.

Ян предпринимает все усилия, чтобы напечатать книгу. Естественно, он не стал обращаться с этой просьбой в Союз писателей – рукопись бы сожгли разве что не вместе с автором. Ему удается отправить ее приятелю детства, уехавшему из России сразу после Октябрьского переворота, и ставшему за рубежом неплохим автором (кстати, тоже с «птичьим» псевдонимом). Книга была опубликована на Западе и имела оглушительный успех не только среди иммигрантов, что естественно, но и среди местной публики. Отголоски славы за год докатились до СССР, и в перепечатках, в списках – текст разошелся по Москве и Ленинграду.

В начале 1937 года Ян был вновь арестован. Уже не было ни друзей, ни знакомых, которые могли бы помочь ему избежать заключения. Все сгинули, все – исчезли.

Синицын ни о чем не жалел. Ему не нужна была никакая защита – он бы ее ни от кого не принял. Зачем? Все, все было кончено. Теперь он уже не боялся допросов. Все бумаги с обвинениями – предатель народа, подрыватель основ, заговорщик, контрреволюционер, разложившаяся буржуазная личность, полное ничтожество – он возвращал с припиской «прочитал с удовольствием».

Ян почти не боялся смерти – хотя иногда плакал по ночам, лежа на металлической кровати с тонким матрацем: моргала проклятая негаснущая лампочка в камере, вокруг пахло сыростью и крысами, и вспоминалось то, что было прежде: друзья, прогулки, безумная Москва, литературные встречи, аплодисменты, и как он впервые увидел Сашу и еще, еще раньше – как познакомился с Ниной и Валей на каком-то балу – из последних, что были до Революции, их наряды, Нина была в персиковом платье, Валя – в костюме и белой рубашке, застегнутой доверху, с убранными волосами; и – раньше, раньше, – как он просыпался в просторной и все-таки жаркой от летнего солнца комнате с голубыми обоями, что находилась в правом крыле усадьбы, как распахивал окна, только встав с кровати, и перехватывало дыхание – от свежего воздуха, от теплого света, от зеленого шума, струившегося с облаков.

Теперь Ян ждал окончания. Синицын, умирая то от жары, то от холода в небольшой камере, дописывал свой последний текст. Он договорился с одним надзирателем, что передаст ему рукопись, и тот, не читая, спрячет ее далеко, чтобы только сам знал, где именно, а как все это рухнет – Сталин, Советы, все – то передаст конверт в литературный институт или еще куда: чтобы сохранить. Ян верил этому человеку, он шестым чувством чуял, что тот не предаст и исполнит обещание.

Текст, который писал Ян, был своеобразной исповедью. Он вел ее от третьего лица, словно посторонний. Рассказ Синицына берет свое начало в 1935 году, в тот день, когда стало ясно, что ареста Саши, Вали и Нины не избежать. После рукопись уводит читателя вглубь Синицыновой жизни – мы видим, как складывался его характер, каким был его отец, какой – его мать. С какими людьми общался в юности, чего хотел достичь и чего совершенно не желал для себя. Все это – словно сны о жизни, которые постепенно рассеиваются перед ним. Затем – 1930-е, арест, выход на свободу, домашний арест, арест друзей. Их смерть. Создание романа «Ящерица». И – снова тюрьма.

«Я здесь – словно на Луне, в безвоздушном пространстве. Наглухо отделен от остального мира, только еду приносят и просовывают ее в окошко железной двери. И все. Я не жалуюсь, скорее, просто делюсь. Никогда не думал, что закончу жизнь в тюрьме. Мне сказали, что ждать осталось недолго, буквально пару дней, и поэтому я должен завершить рукопись. Я стараюсь не бояться, и мне почти не страшно, только на дне меня все равно что-то содрогается при мысли о смерти. Но это минутное, я понимаю, что напрасно боюсь. Я много думал о жизни, много вспоминал (маму, отца, Валю с Ниной, Сашу, – всех, с кем я скоро уже увижусь, привет!), и понял, что, наверное, я многое делал неправильно, не так, как стоило бы делать. Но мне не стыдно за себя. Я смог написать свою главную книгу, этим возвращая долг – Богу, вселенной, времени, не представляю, кому – и теперь я свободен, меня ничто не держит, не связывает, не обременяет. Только тело. Но и это скоро будет решено. Так что когда случится то, что должно случиться, – вспышка, солнечный разрыв - я ничего не почувствую, кроме того, что стал свободным. Стал, наконец, зеленой ящерицей, синеглазым василиском, изумрудным змеем, небесной саламандрой, сказочным драконом – а пули, что такое пули?

И – вы слышите? За все это время я впервые слышу, как накрапывает дождь. Медленно, медленно усиливаясь, – я уже различаю нарастающий гул, – он заполняет камеру. Крупные капли разбиваются о раскаленные за день камни, и в моем подвальном застенке слышно это шипение.

Дождь усиливается еще, и вот уже вся камера переполнена шумом, мокрым шелестом, нездешними словами, словами моих книг и обрывками воспоминаний. Все гудит, переливается, как чешуи огромных рыб, и клокочет, звуки нарастают, пока, наложившись друг на друга, не образуют вдруг совершенную тишину. И – все. Все исчезло. Замолчало. Ни звуков, ни света, ни слов, ничего.

Только боль в затылке. В том месте, куда стреляли. Но и это, это тоже не страшно: Саша сказал, боль скоро пройдет.»

И. С.

 

Сергей Вересков родился (1990) и живет в Москве. Окончил факультет журналистики Московского государственного гуманитарного университета имени М. А. Шолохова. Является постоянным автором нескольких глянцевых журналов. Публиковался в журнале «Сноб» (2016).

 

 

 

 

 

Тексты, рекомендованные Мастером:

"Шушувич", Наталья Дзе, проза

"Свадьба" Наталья Лемешевская, проза

"Мой Петербург", Андрей Клепаков, проза

"Я бы назвала это "Брют", Саша Филиппова, стихи

"Ковчег непарных зверей", Дмитрий Макаров, стихи

"Завтра туман", Евгений Горон, стихи

"Дом", Алексей Заревин, рассказ

19.12.20162727
  • 4
Комментарии
Booking.com
помогиЭ Т А Ж А М в этом месяце собрано средств 10000.00

Журнал «ЭТАЖИ»

лауреат в номинации

ИНТЕРНЕТ-СМИ

журнал Этажи лауреат в номинации интернет-СМИ
На развитие литературно-художественного журнала "ЭТАЖИ"
руб.

Перевод проекту "ЭТАЖИ"

Уже в продаже ЭТАЖИ №4 (12) декабрь 2018




Сувенирная лавка футболки от Жозефины Тауровны
Сувенирная лавка Календари от Жозефины Тауровны
Наверх

Ваше сообщение успешно отправлено, мы ответим Вам в ближайшее время. Спасибо!

Обратная связь

Файл не выбран
Отправить

Регистрация прошла успешно, теперь Вы можете авторизоваться на сайте, используя свой Логин и Пароль.

Регистрация на сайте

Зарегистрироваться

Авторизация

Неверный e-mail или пароль

Авторизоваться