. . .
Местность лежит, как запавшая клавиша.
Местность ли, женщина… Бублик
хочу, бублик, – бубнит, отлетев, душа. А сам – камешек
где-то в ее ботинке.
Алеша говорит: как змеиный мозг, этот камешек в пустыне.
А еще: мы помним, когда очнулись, а не когда утратили.
А ты что помнишь?
Лес надевал тебя куклой на руку, вёл к братьям
меньшим, ладони твои прижимал к лицу, чтоб не остыли.
Надо б совсем от любви оглохнуть,
как за соломинку ухватившись за эту клавишу,
как-то вывернуться из себя, говорящего, отлетающего
с камешком под пятой.
. . .
Все потихонечку сойдут с ума
на кровушку, на черную, на нет,
и наконец останется сама
с собой природа, и вздохнет,
и улыбнется – этот день
она ждала от сотворенья,
и чуть пригубит за людей,
не чокаясь, два-три мгновенья
пригубит. И проветрит дом
от неземного выспреннего смрада
их дел волшебных, чувств, и дум,
и перепрячет деревце из сада.
. . .
Радуйся, суслик, радуйся, Иов, радуйся, полевая кашка,
и ты, лунная дорожка позвоночника, и ты, полукровка-
жизнь, и ты, левиафан в голове моей, как в посудной лавке,
радуйся, мужское и женское, вас могло и не быть вовсе,
радуйся, ослик несотворенного и ты, икающая пустота,
радуйся, желтое чувство смерти, как на ветру колосья,
Богородица-Дева, радуйся, евангелие твоего живота,
радуйся, радость моя, что ж ты одна сидишь в темноте,
ни души в тебе.
. . .
Подумать только, она говорит, весь человек –
со всей его цивилизацией, религией и культурой –
не более чем история знания им о своей смерти.
Не будь этого – похоже, ничего бы не началось.
А ребенку не нужен бог, он просто идет, как снег.
Я в общем-то тоже шла счастливой такой дурой –
почти что до сорока, не типа «будьте, как дети»,
и не в клиническом смысле пребывания врозь
с интеллектом, а что называется – так срослось
еще до того как сломалось. То есть, конечно,
все это будоражило, да, но как бы тебе сказать,
не более чем прогулка воображения, душа в теле,
или беседа с деревом, например, о хлорофилле.
Ну не то чтобы все это как за щекой леденчик,
но и не так чтоб чернело в сердце – мол, гроза,
гром и молнии там… или, тихонькая, смертельно
ноет, подсасывает, и вдруг распахивает как филин,
очи желтые: угу-угу, будет смерть тебе, тили-тили…
То есть, да, и гроза, и леденчик, и круглы оченьки,
но от другого – жизни, а смерть – как буколики
инфернальные: интересен пейзаж, коллизии, косы
в руках, поле… барышни на покосе. И не очень-то
задевали, перешагивая через голову, эти коники
апокалипсиса, стоило чуть пригнуться или позу
слегка сменить, но не от экзистенциального ужаса,
и вообще не от ума и сердца, а как у нас с тобой,
или «мороз и солнце»… Что же оно так кружится,
и всё летишь, летишь… захлебываясь землей.
. . .
Чем речь томится? Тем,
чтоб разделенной быть
и приумноженной –
как жизнь?
Но есть другое в ней,
она играет,
как свет в воде,
в тебя,
а мысль одна:
бежать, бежать, бежать…
Но как преодолеть
ее приговоренность?
И горизонты
сменяются по сторонам,
как вертухаи.
. . .
Какое чудесное слово «млеччха»,
чужестранец то есть, «вне дома», его уклада.
Помнишь, август до сотворенья, звездная течка
над головой, а в сердце – чуточки лада.
С отсветом ада. С эхом уже ниоткуда и никуда.
Как по-земному это отзывчиво, да?
Ты лежала, голая, и тихонечко так бежала
внутри себя. А я смотрел: как прекрасны
твои черты, варны, касты:
вот голова-брамин, руки-кшатрии, бедра-вайши,
а между ними что – Ом, Ом – ни нашим,
ни вашим? Сами с усами.
И бежали пяточки неприкасаемые.
Далиты – тоже хорошее слово. Лечь бы.
Даль твоя так близка, да любовь – млеччха.
. . .
Хорошо плохо слепленный человек
с устойчивой несовместимостью с самим собой,
был бы я безударным слогом, говорит,
только слово это уже не вспомнить.
Может быть, у цветов – свой Христос,
облетевший как одуванчик. Пух и прах
перелетного воскресенья. Евангелист пророс –
Иван-да-Марья. Свой у моли Яхве, свой у мух Аллах.
Думая, что мы уже начались,
и срослись в одно, и разбросаны по мирам,
и теперь не быть и любить тебя, и беречь, но как
это вместе свести, если мы с тобой – как рука
левая, если жизнь – правая, и не ведаем, что.
Если там между ними – ни тьма, ни свет.
Если тоненько так начинают петь брошенные тела.
Если мимо нас, проходя сквозь смерть,
говорят они: может, были б мы,
если б она была.
. . .
О чем ты плачешь, мой немой?
Ты думал, двое нас, а мы один.
Теченье звезд над головой,
и маленький тапер в груди.
Не спрашивай, о чем кино,
и где окно, и что за край,
зачем так пусто и светло –
не спрашивай. Оно давно
закончится. Играй, играй…
Ты думал, двое нас, а мы один –
не для людей уже, не для людей:
теченье звезд в твоей груди
и маленький тапер нигде.
. . .
Зелёный, зелёный, здравствуй, здравствуй,
древесный, травный живи-умирай,
станешь ты желтым, станешь красным,
вот и весь облетевший рай.
Зелёный, зелёный, я тебя вижу, вижу,
я – твои живи-умирай глаза,
я – твои человечьи книжные
леса, леса…
Ты, наверно, даже не знаешь, знаешь
о зеленом своем вдвоем-вдвоем,
только взгляд облетающий ощущаешь,
как и я на себе: умирай-живи.
. . .
В тишайшем воздушном окопе
нездешних безлюдных времен
зеленого сумрака бродит окапи –
оборванный на полуслове роман
меж зеброй, жирафом, тапиром
и кем-то, как божье прощай.
Он весь от любви и надежды и веры –
инцеста дитя. Но и что-то еще.
Он сверстник того, чего нету и близко
на свете, и бродит по лесу, как дым
без дня и огня. И земля неуместна,
и несвоевременно небо над ним.
Спи, милая, счастье – как Гоби.
Когда-то с тобою мы были окапи
одним и единым, и пару к любви
мы в речи искали. И вымерли. Спи.
. . .
Надо бы вот что.
Прекратить жить своей жизнью, изживать себя.
Создать паузу, некое воскресенье.
Пусть этот другой ты, оставаясь на общем коште
судьбы, сойдет с твоей карусели.
Пусть попробует то, что тебе не свойственно
или вообще не дано, помоги ему,
оставаясь на расстоянии взгляда, руки, этой выжимки
света… Пусть он потом расскажет – тот, под твоим именем,
тот, кто из вас выживет.
. . .
Проще пиши, говорит роща,
веточки – по Шекспиру.
Так, чтобы я поверил,
говорит дождевой сирый
червячок Алигьери.
Почерк твой неразборчив,
шепчет в глаза осень
влажных от света строчек,
будто она из писем
тех, что уже не пишут.
Некому, да и нечем.
Трогай меня тише,
легче, бесчеловечней.
Что же тебя так водит
сверху, с краев и снизу
одновременно. Видит,
то есть теряет смысл.
Шатким, но без нажима,
богом пиши, словом.
Просто пиши, пиши нам,
дядя всего живого.
Ты ведь один в природе
письменный среди устных.
Ни для чего ради –
домик, окно, чувство.
Легче, как будто вышла
жизнь, ну а те – далече.
Трогает – выше, тише,
легче тебя, легче…
Сергей Соловьев – поэт, один из ярких представителей метареализма. Автор 15 книг прозы, поэзии и эссеистики, среди которых: «Пир», «Книга», «Дитя», «Аморт», «Крымский диван», «Индийская защита», «В стороне», «Адамов мост» и др. Лауреат премии Ивана Бунина и премии «Планета поэта», финалист премии Андрея Белого и студенческого Букера. Член русского Пен-центра.
Родился в Киеве в 1959, окончил филологический факультет Черновицкого университета, работал художником реставратором монументальной живописи в церквях и монастырях Украины. В середине восьмидесятых создал в Киеве авангардный театр «Нольдистанция», в девяностые – периодическое литературно-художественное изделие «Ковчег». К 2000-у году – архитектурный проект метаигрового города-лабиринта (Германия). В середине 2000-х – автор проекта и руководитель клуба свободной мысли «Речевые ландшафты» и гл. редактор альманаха современной литературы «Фигуры речи» (Москва). Живет в Германии.
Соломон Волков: «Пушкин — наше всё, но я бы не хотел быть его соседом»
Смерть Блока
Роман Каплан — душа «Русского Самовара»
Александр Кушнер: «Я всю жизнь хотел быть как все»
Наум Коржавин: «Настоящая жизнь моя была в Москве»
Этери Анджапаридзе: «Я ещё не могла выговорить фамилию Нейгауз, но уже
Поющий свет. Памяти Зинаиды Миркиной и Григория Померанца
Покаяние Пастернака. Черновик
Камертон
Борис Блох: «Я думал, что главное — хорошо играть»
Возвращение невозвращенца
Смена столиц
Земное и небесное
Катапульта
Стыд
Первое немецкое слово, которое я запомнила, было Kinder
Ефим Гофман: «Синявский был похож на инопланетянина»
Встреча с Кундерой
Парижские мальчики
Мария Васильевна Розанова-Синявская, короткие встречи