литературно-художественный журнал «ЭТАЖИ»

[email protected]

01.08.20231 720
Автор: Алексей Толстой Категория: Exegi Monumentum

На рыбной ловле

Рисунок нейросети Starryai
 

Глобальный социально-политический катаклизм, разразившийся в России в 1917 году после узурпации власти большевиками, поразил все без исключения слои тогдашнего общества. В результате развязанной Лениным, Троцким и компанией гражданской войны сотни тысяч россиян — представители дворянства, аристократии, офицерства, духовенства, мещанства и т. д., — спасая свои жизни, были вынуждены покинуть отечество. Особенно много среди этих вынужденных беженцев (в процентном соотношении) было представителей интеллектуальной и культурно-художественной элиты, в первую очередь литераторов. В период 1917–1923 годов в вынужденной эмиграции оказалось не менее сорока писателей и поэтов с именами. И не просто «с именами», а с какими: от Леонида Андреева и Ивана Бунина до Семёна Юшкевича и Александра Яблоновского — перечислить всех не представляется возможным, поскольку то, что я пишу, это предисловие, а не мартиролог.

Для подавляющего большинства из них эмиграция обернулась натуральной жизненной катастрофой, причём далеко не в одном лишь сугубо материально-финансовом смысле. Как следствие, далеко не все из этих беглецов поневоле оказались настолько крепки духом, чтобы приспособиться к жизни на чужбине — среди непонятных людей, изъясняющихся на непонятных языках, а если даже и понятных, то всё равно — чужих. И некоторые из тех, кто к такому существованию приспособиться не смог, приняли решение вернуться в Россию — несмотря на то что той России, из которой они смогли унести ноги, больше уже не существовало. Правда, по большей части это оказались литераторы, принадлежавшие к так называемому «второму», а то и «третьему ряду» — вроде Глеба Алексеева или Александра Дроздова, которых их «перворядные» собраться по перу и за писателей-то не считали. (Бунин, например, называл того же Алексеева не иначе как «мелочь пузатая», ну так на то он и был Бунин, чтобы так обзываться.) Из числа же тех, называть которых столь обидной кличкой у того же Бунина никогда бы не повернулся язык, среди возвращенцев оказался всего один литератор — Алексей Толстой.

Первого августа 1923 года к причалу Петропорта подошёл пароход, на борту которого в числе прочих пассажиров, прибывших в Советский Союз из германского порта Штеттин, находился и автор романа «Хождение по мукам» вместе со своей семьёй — женой, поэтессой Натальей Крандиевской, и тремя сыновьями, младшему из которых не исполнилось ещё и года. Так завершилась четырёхлетняя одиссея Алексея Толстого, начавшаяся весной незабываемого 1919-го, когда он спешно бежал из Одессы в Стамбул, спасаясь от наступающих на город бандформирований атамана Никифора Григорьева. Потом были остров Халки, Париж и Берлин. И вот теперь — снова Петроград, который, хотя и носил всё то же название, что и при последнем пребывании в нём Толстого, но выглядел уже совершенно по-иному.

Публикуемый рассказ Алексея Толстого «На рыбной ловле» знаменателен тем, что он стал первым его сочинением, написанным после возвращения из эмиграции. Рассказ воспроизводится по тексту первопубликации, то есть по московскому журналу «Красная новь» № 6 (16) за 1923 год. И если бы «пролетарский граф» и дальше продолжал писать и публиковать именно такие рассказы, то ныне ни у кого из литературоведов не повернулся бы язык для того, чтобы повторять уничижительную характеристику, данную ему в том же 1923 году обозлённым Михаилом Булгаковым, — от цитирования воздержусь по причине общеизвестности этого высказывания. Но, увы, — этого не случилось.

Что же касается мемуарного эссе Надежды Тэффи, посвящённого воспоминаниям о её знакомстве и отношениям с Алексеем Толстым во время пребывания того в 1919–1921 годах в Париже, то оно было предназначено для включения во вторую книгу её воспоминаний, которую Тэффи намеревалась озаглавить «Моя летопись» и выпустить в Издательстве имени Чехова, да так и не смогла — по причине того, что её земная жизнь завершилась до того как руководство данного издательства соблаговолило принять её рукопись. Единственная прижизненная его публикация состоялась в ноябре 1948 года — в издававшейся в Нью-Йорке американской русскоязычной газете «Новое русское слово».

Павел Матвеев

 

На рыбной ловле

Рассказ

 

 

— Место наше глухое, нелюдимое, где тут человеку жить!..

Иван Степанович плюнул на червяка и закинул удочку. Едва текли струи зеркальной реки, не колыхалась лодка, стоймя торчал камышовый поплавок. Иван Степанович смирно глядел на воду. Некуда торопиться рыбаку — сиди под соломенной шляпой, щурься на влажный свет, дожидайся, когда в тёмную воду нырнёт поплавок.

— Нелюдимые, глухие наши места, — опять сказал Иван Степанович, — одна слава, что город. Непонятно — в каком веке живём: не то в семнадцатом, не то ещё в каком-нибудь. До железной дороги — семьдесят вёрст просёлками. У нас даже и бандитов нет. Забрался один в прошлом году, вихрястый, — такая взяла его тоска. «Вы, — говорит, — не люди, а мох». Плюнул, ушёл назад просёлками. Одна отрада — рыбы много. Я вот, извините, фельдшер, человек сознательный, но и то растерялся — такая у нас глушь, чепуха. Почитаешь газету: что же это такое пишут? где такие люди живут? В Москве за Крымским мостом железную башню построили — и с неё разговаривают кругом земного шара... Этот бандит-то в прошлом году рассказывал: залезет, говорит, на башню телеграфист, большевик, и начинает обкладывать весь земной шар, всю мировую буржуазию кроет матом... Сперва, говорит, мировая буржуазия никак не могла понять: в Америке, в Австралии, на кораблях принимают и принимают какие-то слова. Позвали спецов. Те говорят — это матерное, это из Москвы вас кроют…

Поплавок мигнул и опять повис в зеркальной воде. У Ивана Степановича позеленели глаза — насторожился.

— Рыбы много, а сытая. Какая ей наживка нужна — чума её знает. На прошлой неделе попался мне сазан — часа три гонял меня по реке. Видит — податься ему некуда: к Ивану Степановичу, значит, на крючок попал. Сазан-то и оробел, но как-то, чума его знает, сорвался. Нет, городишко наш затхлый, на краю земли живём, не проникнет сюда луч сознания. Бандит этот, вихрястый, на базаре говорил, будто теперь вводится новый натуральный налог — на нас, обывателей: каждый человек должен представить в местный исполком по сто двадцати воробьёв битых и по два зайца с души. Поди, не представь! А ружья, порох у населения отобрали — чем хочешь, тем и бей. Спасибо, дьякон догадался: мышьяком, говорит, травите воробьёв. За осень столько этих птиц извели, куры стали дохнуть, только тогда бросили травить. А то у каждого на погребце кадушка солёных воробьёв стояла. Эх, Москва, Москва!..

Поплавок опять сильно дёрнуло. Иван Степанович подсёк и вытянул пустой крючок.

— Видишь — червячка-то и съели. Непременно это шилишпёр. Наглая рыба, а гордиться бы ему и не с чего: костистый да постный. Прошлую осень ловлю с берега. Ну, хорошо. Потянуло — без озорства, тянет сильно. Я — к себе, он — к себе. И выходит на песок налим фунтов на девять, почтенный, ленивый, вьётся, как змей, и крючочек у него из губы и выскользнул. Беда! Кинулся я на него, вода студёная, я его ногтями. И он не торопится, вывёртывается, ушёл в речку… Нет, рыбу ловить хлебнёшь горя! А скажите — правду рассказывают: под Царицыным упал камень шестнадцать вёрст длиной, побил неисчислимо народу, неисчислимо сожгло хлебов? Ну, конечно, газеты этот случай скрывают — запрещено.

У нас теперь всё предрассудки. А разве от народа скроешь, что камень упал? И ещё один камень должен упасть в Двадцать четвёртом году — этот будет много больше, и упадёт он около Варшавы, побьёт невидимое количество поляков. Так-то. А председатель уездного исполкома по поводу этих разговоров объявил у нас борьбу с предрассудками. Повесили на базаре полотнище, на нём — вошь большая, нечистый с коровьим хвостом и один человек в здоровенных очках, будто бы это англичанин, который нам всё дело портит. Дьякон наш до того испугался, забился на ледник, за кадушки, пьяный, конечно, застудился, потерял голос... Эх, Москва, Москва!..

Иван Степанович насадил на крючок майского жука. И опять между небом и землёй повис камышовый поплавок. Трепеща, села на него стрекоза, сорвалась и улетела. Зноен был полдень на реке. Опрокинувшись, дремали зелёные берега. Иногда со дна реки поднимались пузыри, расходились водяной плёнкой.

— Расскажу я вам необыкновенный случай, — продолжал Иван Степанович, и соломенная шляпа его укоризненно колыхнулась. — Неоднократно пытался опубликовать его в печати, в местной газете. В первый раз принёс им, в местную газету — угостили чаем, рады, говорят, пробуждению сил на местах. Благодарили. А в другой раз пришёл за ответом — обступили и давай смеяться, вся редакция, — грегочут, сапогами притоптывают: «Дурак, дурак!» А через неделю вызвали куда следует и — допрос: «С точки зрения, мол, Дарвина оказываетесь вы захребетник рабоче-крестьянской России, вроде херомант». А я — какой я херомант, захребетник? Сами видите. Эхе-хе...

Иван Степанович полез в карман парусинового, до крайности ветхого балахона, вынул трубочку, закурил, — и пошёл дымок сизою струйкой в безветренном зное. Лишь слышно было, как пела пчела, перелетая на тот берег, на медовые кашки.

— История эта случилась за тем мысом. — Иван Степанович кивнул шляпой на опрокинувшийся в речке вдали глинистый обрыв с двумя корявыми соснами. — Там в реке — омут, яма. Место это прόклятое, называется оно Чёрный Яр, водятся в нём древние щуки, которой по двести, которой по триста лет. Щука, сами знаете, рыба бессмертная. Под Москвой в прудах поймали щуку — вся обросла мохом и в жабре у неё вдето кольцо с пометкой, что пущена щука в пруды царём Борисом. Ну, хорошо. Революция принесла, как говорится, раскрепощение предрассудка. Но рыбу в Чёрном Яру всё-таки у нас теперь не ловят. Боятся. Днём проплываешь мимо Яра — и то волосы дыбом встают. А на ночь пойти с блесной, или верши поставить — нет, ни за деньги, ни за вино, голову оторвите — не пойду!

Вот для примера: дьякон наш — не тот, который голос потерял, а другой, Громов, чай, слыхали: он в Девятнадцатом году сорвал с себя сан, пошёл по гражданской части, шайку себе подобрал из дезертиров, сидели они в лесу, грабили, потом это баловство бросил… Так вот, стал он хвастать: «В кого, мол, я верю? В одну электрификацию верю, а в утопленника в Чёрном Яру, в Федьку Дьявола — не верю!» Пошёл на спор ночью с удочками на Чёрный Яр, пьяный. А наутро лежит дьякон под сосной, весь побитый, исцарапанный, одёжа изодрана, сапоги сняты, и денег у него, — двадцать миллионов были в кисете, в портках, — денег этих у него нет. Сам он без памяти, только помнит, что били его и терзали. Ну, хорошо.

Вот какая случилась история. Был у нас портной, Фёдор Константинович, хороший портной, но запойный, сами можете представить. Бывало, сидит, как турок, в окошке, шьёт, — голова кудластая, ноготь на ноге синий, здоровенный торчит у него, — угрюмый был человек, работящий. Месяца по два головы не поднимал — шьёт, утюжит, — разве только выскочит на крыльцо по личному делу или вцепится в голову и давай скрести волосы — чешется. За эти два месяца накипит у него на сердце злость, угрюмство, скука, и посылает он девочку от шабров в казённую лавку — за полбутылкой. Хорошо, если заметят, что он за этой первой полбутылкой послал, тогда идут к нему и слёзно просят отдать назад сукно или недошитое, — и он зубами скрипит, но отдаёт. А уж на третий день пьянства начинает рубить заказы топором, озорничает, и с тем топором выбегает за ворота, дожидается — кого бы ему посечь. Благочинный наш так и распорядился: когда у Фёдора Константиновича перевалит запой на третьи сутки — бить в малый колокол у Богородицы на Кулижках, бить унывно, оповещать, чтобы по улице мимо портного не ходили.

С неделю или с две почудит портной и начинает просить молока. Садится на крылечке и пьёт прямо из крынки — сколько принесут горшочков, столько и выпьет. Молоком отопьётся, берёт он удочки и выезжает в лодке на Чёрный Яр. Наловит плотвы целое ведёрко, — рыба его очень любила, — и закидывает живца на щуку. В сумерки на реке подопрёт щеку, закрутит головой и принимается петь на тонкий голос: не то он зовёт кого-то, не то жалеет, шут его знает...

Благочинный говорил ему сколько раз: «Фёдор, возьми себе бабу, оженись». Боже ты мой, только ты помяни ему о бабе, вдруг он почернеет, зубы сожмёт, и ноготь у него на ноге — торчком, как клык. «Нет такой бабы, — ответит, — нет для меня такой бабы, прекращаю разговор!» Думал он о них излишне много — закрутит нос, молчит, только нитки свистят. Жестокий был человек. Бабы у нас, как ягоды, — румяные, смешливые, страсть хороши бабы! Только и смотрят — слукавить. Эх, бабы, девки!.. Ни одна, бывало, не пройдёт мимо окошка Фёдора Константиновича, — оглянется, ха-ха, хи-хи, в рукав носом — фырк! — и шмыг в проулок. Вот тебе и шитьё! А замуж ни одна не шла.

Бабы его и довели до беды. Ловили мы с ним живцов у Чёрного Яра. День был майский, но жаркий. От берегов зной валил маревом. Река — синяя, так бы и упал в неё, лёг на дно. Фёдор Константинович, смотрю, нет-нет да и заслонится с боков ладошками и глядит в воду. Что, думаю, он там высматривает? Подъезжаю тихонько на лодке: «В воду всё глядите, Фёдор Константинович?» Он вдруг как застучит зубами — борода чёрная, клочками, зубы как у людоеда… Отвернулся, стал насаживать на крючок и не может надеть червяка, оглядываться стал, глаза скачут. Вижу — совсем растерялся. Я от греха отплыл подальше, а он опять за своё — в воду глядеть. Знаете, что он в реке высмотрел? Вот через это мне в редакции местной газеты и кричат: «Дурак, дурак!», а в политическом отделе, в гэпиу то есть, обозвали «херомантом».

Выплыла из омута, из-под коряги, под самую лодку Фёдора Константиновича здоровенная русалка — девка, только ноги у неё до колена — рыбьи. Верьте, не верьте — дело ваше. Жарко ей, окаянной, и она рассолодела, в мыслях у неё одно баловство.

Фёдор Константинович сидит — вылупил глаза. Кровь ему в голову и ударила. И стал он её подманивать, подсвистывать, червяков ей бросал. Она плавает, поворачивается под лодкой, трётся о днище. Красивая девка, крепкая. Нос морщит, пузыри пускает, дразнится. Он ей пальчиком — «подь, подь сюда», — норовит за волосы её схватить. Она в глаза глядит из-под воды, не даётся. Провозился он с ней до вечера. А на ночь насадил на крючок окуня, закинул в омут и сел на берегу ждать.

Сижу, говорит, и бьёт меня лихорадка, в глазах красные круги ходят. В полночь — вызвездило. И ходят круги, ходят звёзды — земля и небо кружатся. Духота. Мёдом пахнет. Сыро. Мочи нет!

Вдруг как закипит вода! Пена — колесом, шум, плеск, птицы-вороны с кустов сорвались, и за лесу потянуло. Взяло! И выплывает на песок русалка: крючок у неё в волосах запутался. Портной схватил её, конечно, за туловище, потащил на берег. Скользкая гадина, прохладная. Выбивается. Дюжая девка. Кусает его зубами — укусит и в глаза глядит. Другой человек тут же бы и обезумел. А он уже девку — в лес, в чащу, в старое зимовище. За ночь она портного, как говорится, изгрызла, ногтями изорвала. Но, конечно, покорилась, дело бабье...

Иван Степанович шибко засопел трубочкой, прижал пальцами золу. Как щёлки стали у него зелёные глаза. И опять потянул сизый дымок.

— Это я всё узнал впоследствии. А тогда ещё засветло пришёл домой, похлебал щей… Э-хе-хе! В прежнее-то время вот бывали щи, а теперь всё — с оглядкой. Я, конечно, признаю завоевание революции, так-то оно так, но уже и капуста не та, знаете, и мясо — не тот навар, с кислотцой... Ну, хорошо. Лёг спать. Утром гляжу — у портного ставни заперты, на крыльце — чужие куры ходят. Вечером гляжу — опять ставни заперты, на крыльце — куры. Пропал портной. Дня через три, однако, он явился: стучится ко мне в окошко. Голова всклокоченная, лицо в ссадинах, но весёлое, в глазах — смех, и глаза дикие. «Дай, пожалуйста, — говорит, — Иван Степанович, мази мне какой-нибудь от комаров. — И сам смеётся. — Не для себя прошу, для женщины». Я подивился, однако дал ему гвоздичного масла. Он хохотнул, ушёл. Опять дня через три смотрю: портной покупает на базаре шаль московской работы и валеные калоши. Вещи взял и рысью ушёл за речку. Некоторое время прошло — глядим: портной на базаре дьякону продаёт горсть бурмисских зёрен. «Где жемчуг украл?» — спрашивает его дьякон. «Нашёл в ручье», — отвечает портной дерзко. Чаю, сахару купил, ушёл за речку.

Духовенство начало шуршать по городу, что непременно портной где-нибудь церковь обчистил. Донесли исправнику. Ах, царствие ему небесное, хорош был исправник. Конечно — крут; кулак у него с кочан капусты. Но, бывало, позовёт на именины, на блины: «Иван Степанович, ещё рюмочку! Иван Степанович, ещё блинков со снетком!» И сам сидит, занимает половину стола, усы в сметане, так весь в дыму, в чаду и плавает. Навертит на вилку блинов и — в рот, запивает квасом с хреном. Закармливал гостей до полного несварения желудка. Когда началось трясение государства, велел он портрет государя императора убрать и на стену повесил свой портрет с надписью: «Временно». Сами понимаете. Петербургского комиссара — слышали, наверное? — приезжал такой подслеповатый, щуплый, кашляет, дрожит, всё требовал, чтобы воевали до победного конца, — этого учёного комиссара исправник в три дня уложил на спирту, нагнал жути, отправил обратно в столицу. До самого октября досидел он у нас исправником. Хотел перевернуться, но сил уже нет прежних. Уехал в Сибирь, где-то его убили. Конечно, бывал он тяжеловат, но всё-таки... Бывало, стоит на базарной площади, вытирает шею платком: сюртук нараспашку, гвардейский картуз малинового цвета, лакированные голенища — монумент. Мужики, мещанки торгуют весело, вежливо, в порядке — только от того, что он стоит, глядит на пожарную каланчу, хотя всё видит, всё знает, что у него на возу и под возом...

Иван Степанович покрутил носом. Набил новую трубочку и некоторое время укоризненно глядел на поплавок.

— Портного он самолично арестовал на базаре, а к вечеру, глядим, портной опять идёт за речку. Откупился. Издали погрозил кулаком. С тех лор его не видали до самой осени.

Раз как-то вечером, уже в ноябре, возвращаюсь я домой, несу паёк: дюжину костяных пуговиц и воблу. Ветер бьёт с ног, тьма, гололедица. За рекой в лесах — бух! бух! — пушки стреляют. Жуть. Гляжу — у портного сквозь ставни брезжит свет. Дай, думаю, керосинчику попрошу. Вхожу в сени. Вдруг Фёдор Константинович, как зверь, выскакивает из двери босиком, зубы все видны, волосы дыбом, в руке — топор. «Уходи!» — «Батюшка, — говорю, — Фёдор Константинович, ведь это — я!» — «Уходи, — отвечает мне тихо, — уходи, зашибу до смерти». Я ушёл. Время такое, что никому не пожалуешься.

В эту зиму Фёдор Константинович брал кое-какую работишку, но в избу, боже сохрани, никого не пускал. Сидел запершись. По вечерам иногда слыхали в избёнке его топот и смех. Кто-то там плясал, бил в ладоши и смеялся так, что мороз продирал по коже.

Под самый Сочельник подходит ко мне на улице дьякон с салазками — тот дьякон, который впоследствии в леса ушёл, главным образом от принудительных работ: выгоняли его по ночам пороховые склады караулить. Дьякон мне говорит: «Идём в исполком, донесём на портного!» — и рассказал, какие чудеса у него видел в щель сквозь ставни.

Мы пошли в исполком. Изба натоплена. В красном углу под Марксом сидит матрос, секретарь, и пишет, — всю голову себе своротил, — и пишет. Поглядел он на нас подозрительно: «Вы по какому делу, граждане?» — «Заговор открыли», — говорит дьякон. Секретарь сейчас же перо положил и баночку с чернилами заткнул, прищурился: «Вот как? Интересно!» — «Портной Фёдор Константинович живёт с гидрой», — говорит ему дьякон. «Как — с гидрой живёт?» — «А так и живёт. Хорошо вы блюдёте рабоче-крестьянскую власть. — Тут дьякон сел на лавку, стал обирать сосульки с бороды. — Так-то вы блюдёте... У вас под носом человек содержит гидру, питает её, по ночам они пируют, пляшут, хохот такой — на улицу страшно высунуться». — «Да какая гидра, гражданин? Не может быть у нас гидры, не полагается, это — суеверие». — «А такая она, гидра, — отвечает дьякон, — мордастая, сытая, ходит в валеных калошах, в платке с розами. Гидра обыкновенная. Наделает она вам бедов».

Секретарь крикнул: «Товарищ дежурный!» В дверь влетело морозное облако, и появился высокий человек, солдат головой под самые полати, в ватной шапке, весь обмотанный попонами, ружьё на плече дулом вниз. Секретарь приказал ему арестовать портного и того, кто у него находится в избе. Солдат этот пошевелил замороженными валенками, посмотрел на секретаря, взял ладонью нос, поправил как-то его в сторону… «Ладно, — говорит, — арестуем». И ушёл. А время было — ночь. Луна яркая, снега невиданные завалили город по самые окна, бело и сине. Мы ждём.

Вдруг — выстрел!

Секретарь вскочил, помянул некоторые слова особого содержания и с револьвером кинулся на улицу. Я и дьякон — за ним. Вязнем в снегу по пояс, подбегаем к портновой избе. Окошко раскрыто настежь, напротив стоит высокий солдат в попонах, шапка у него упала, губы трясутся.

Мы кинулись в избу.

На столе горит жестяная лампа, на кровати, на печке, на лавках — тряпьё, сухие какие-то шкурки, балалайка валяется, пахнет душно, сладко, болотом и печёным хлебом. Около кровати ввёрнута в стену железная цепь. Обитателей нет.

Солдат оправился и говорит: «Выходить они добром не хотели, я в ставню и пуганул из винтовки. Тут же окно раскрылось и в него вылетела голая женщина, и — прямо на меня, схватила за плечи, в лицо — ха-ха-ха! — засмеялась и побежала вдоль по улице, по сугробам. Красивая баба, сытая, белая, на морозе так и горит. А за ней выбежал мужик, портной, кричит: “Машка, Машка, ты куда?” А она уж около горелых амбаров опять — ха-ха-ха! — на всю улицу».

Мы побежали по следам, заворачиваем к речке и видим: по льду к Чёрному Яру летит белая фигура, подпрыгивает, руками плещет. Луна высоко, видно ясно. За ней бежит портной с топором и кричит: “Машка, Машка!..” А она — ха-ха-ха... “Машка, остановись, гадина!..” Она хохочет как жеребёнок. И вдруг — пропала, точно под лёд ушла. Портной остановился, бросил топор. Мы подбегаем. Он обернулся к нам и полез вперёд ногами в прорубь. Секретарь — вот-вот за волосы его схватил. Портной только зубами скрипнул, ушёл под воду. А хороший был портной... Вот какая у нас произошла история, а никто не верит, кричат — дурак, дурак…

Иван Степанович, вздохнув, снял шляпу, провёл ладонью по голому своему черепу, отдававшему деревянным маслом, и вдруг так сильно рвануло за лесу, что лодка закачалась на зеркальной реке, трубка и шляпа упали в воду, и пошли круги, заходила вода...

Иван Степанович крикнул мне страшным голосом:

— Щука! Отдавай якорь!

 

1923

 

Надежда Тэффи "Алексей Толстой", воспоминания

01.08.20231 720
  • 2
Комментарии

Ольга Смагаринская

Соломон Волков: «Пушкин — наше всё, но я бы не хотел быть его соседом»

Павел Матвеев

Смерть Блока

Ольга Смагаринская

Роман Каплан — душа «Русского Самовара»

Ирина Терра

Александр Кушнер: «Я всю жизнь хотел быть как все»

Ирина Терра

Наум Коржавин: «Настоящая жизнь моя была в Москве»

Елена Кушнерова

Этери Анджапаридзе: «Я ещё не могла выговорить фамилию Нейгауз, но уже

Эмиль Сокольский

Поющий свет. Памяти Зинаиды Миркиной и Григория Померанца

Михаил Вирозуб

Покаяние Пастернака. Черновик

Игорь Джерри Курас

Камертон

Елена Кушнерова

Борис Блох: «Я думал, что главное — хорошо играть»

Людмила Безрукова

Возвращение невозвращенца

Дмитрий Петров

Смена столиц

Елизавета Евстигнеева

Земное и небесное

Наталья Рапопорт

Катапульта

Анна Лужбина

Стыд

Галина Лившиц

Первое немецкое слово, которое я запомнила, было Kinder

Борис Фабрикант

Ефим Гофман: «Синявский был похож на инопланетянина»

Марианна Тайманова

Встреча с Кундерой

Сергей Беляков

Парижские мальчики

Наталья Рапопорт

Мария Васильевна Розанова-Синявская, короткие встречи

Уже в продаже ЭТАЖИ 1 (33) март 2024




Наверх

Ваше сообщение успешно отправлено, мы ответим Вам в ближайшее время. Спасибо!

Обратная связь

Файл не выбран
Отправить

Регистрация прошла успешно, теперь Вы можете авторизоваться на сайте, используя свой Логин и Пароль.

Регистрация на сайте

Зарегистрироваться

Авторизация

Неверный e-mail или пароль

Авторизоваться