литературно-художественный журнал «ЭТАЖИ»

[email protected]

07.12.20202 594
Автор: Анатолий Кузнецов (1929-1979) Категория: Exegi Monumentum

Смерть смотрит мне в глаза

 

Иллюстрация к роману БАБИЙ ЯР, художник З.Толкачев

Фрагменты из романа-документа «Бабий Яр»

 

Примечание: текст, выделенный курсивом, при публикации романа-документа «Бабий Яр» в 1966 году в журнале «Юность» был изъят советской цензурой.

 

Роман-документ Анатолия Кузнецова «Бабий Яр» — книга, на долю которой выпала судьба одновременно и неимоверно трагическая, и очень счастливая. Трагическая — по причине того, что первая её публикация сопровождалась жестоким цензурным насилием, изуродовавшим авторский текст и частично исказившим авторский замысел. Счастливая — потому что всего через четыре года после того, как произошло это не имеющее никакого оправдания издевательство, она была издана в полном виде — такой, какой была написана её автором, — и стала доступна читателям несмотря на все существовавшие в те времена пограничные барьеры и «железные занавесы».

В эти дни исполнилось ровно 50 лет — полвека — с того дня, когда роман-документ Анатолия Кузнецова «Бабий Яр» был издан в полном, бесцензурном виде как в переводах на все основные мировые и многие европейские языки, так и на языке оригинала. К сожалению, произошло это совсем не там, где должно было произойти, — не в Москве, не в тогдашнем Ленинграде и не в Киеве, откуда был родом автор этой книги. Произошло это там, куда всегда со времён Герцена и Огарёва стремилось свободное российское книгопечатание, — в Лондоне, Париже, Франкфурте. На Западе. Почему так происходило? Ответ на этот вопрос должен быть у каждого из тех, кто читал эту книгу. Тем же, кто её по какой-либо причине ещё не читал, — настоятельно рекомендую это сделать. Поскольку, во-первых, это может быть полезно для общего интеллектуального развития вашей личности, а во-вторых, может оказаться полезным для того, чтобы лучше разобраться в мире, в котором вы живёте.

 

Павел Матвеев

 

 

Из-за Днепра доносился гул канонады. Горели Дарница, Сваромье, Вигуровщина и Труханов остров. Вокзал был забит эвакуирующимися немцами и фольксдойче. Ехали беженцы из Ростова, Харькова и Полтавы, рассказывали, что немцы, отступая, оставляют мёртвую землю.

Взорвали мосты через Днепр, причём вместе с выгнанными с того берега жителями: тела падали в Днепр вперемежку с телегами.

Ночью советские разведчики подобрались на Трухановом острове к пляжу и кричали: «Освободим вас скоро!»

Шли последние отчаянные аресты.

С заводов вывозилось всё, что можно снять, в конторах отвинчивали дверные ручки и оконные шпингалеты, снимали унитазы. Немцы сматывали удочки.

 

* * *

 

Наша хата оказалась в зоне выселения. Дед и мать заспорили: уходить или нет? Дед снёс в погреб все вещи, какие оставались, потом мы вёдрами наносили в сарай земли, засыпали пол с люком, утрамбовали, притрусили сеном и трухой. Никто не найдёт.

Потом мы старыми досками крест-накрест забили окна. Дед взял торбу и пошёл к своему другу Садовнику, а мы с матерью раздвинули сено в углу сеновала, устроили там тайник, сложили туда сухари, ведро с варёной картошкой, бидон с водой и стали ждать дальнейших событий.

 

* * *

 

Перед выходом на улицу я тщательно осматривался. Как-то раз высунулся да как кинусь обратно: гнали толпу стариков, пацанов, среди них были мальчики поменьше меня. В Германию.

В один из дней, идя, задумавшись, домой, я понял, что вляпался, но было поздно: улица оцеплена немцами, из дворов выводили мальчишек и стариков.

Я немедленно применил свой коронный номер: сжался, скукожился, надвинул картуз и пошёл прямо на солдат. Наверное, это выглядело забавно, потому что они приняли меня с удовольствием, будто только этого и ждали, даже засмеялись. У забора стояла группа, меня присоединили к ним.

Солдаты, продвигаясь по улице, подгоняли нашу толпу за собой. Трое с винтовками стерегли, остальные прочёсывали дома. Все мы молчали и так нормально, тихо прошли дворов шесть, когда в очередном доме грохнуло, по-моему, полетела мебель, ударил выстрел. Наши конвоиры занервничали, беспокойно заглянули во двор.

Я взял с места так, словно собрался поставить мировой рекорд. Пока бежал до поворота, так и слышал ушами назначенный мне выстрел. Молниеносно обернулся — увидел, что вся толпа разбегается кто куда.

Выстрелы поднялись, когда я уже был за поворотом, и не знаю, чем там всё кончилось.

Ещё не дойдя до дома, я понял, что дело плохо. Бежали плачущие женщины с узлами и детьми; солдаты с винтовками стояли у наших ворот; высунув языки, на поводках вертелись овчарки; мать во дворе что-то доказывала плачущим голосом. Увидев меня, бросилась:

— Вот он! Сейчас уйдём, сейчас.

Солдаты поверили, пошли выгонять дальше. А мы шмыгнули на сеновал и завалились сеном. Мать тихо ругала меня в темноте. Я ничего не сказал ей про облаву. Что её волновать, она и так от всего этого стала сама не своя, постарела, ссутулилась, худющая, только нос торчит, так что, когда она, в фуфайке и чёрном платке, ходила по улице, бывшие ученики её не узнавали, а узнав, поражались: «Мария Фёдоровна, что с вами сделалось?!»

Я отковырял несколько щепок, и получилась амбразура, через которую я мог видеть колхозный огород. Уже темнело. Вдруг совсем близко раздалась стрельба — и отчаянный визг или крик, не похожий на человеческий. Мать так и затрепыхалась.

По огороду побежал немец с винтовкой, приложился и выстрелил. И со второго раза тоже попал: раздался хрип, тявканье, и я увидел, что он охотился за собакой.

Стало тихо, пришла ночь. Мы только пили воду, но не ели. Я заснул, а когда проснулся, увидел в сене слабый свет. Просунул руку и достал кусок гнилой коры, светившийся таинственно и прекрасно. Полночи я развлекался гнилушкой, но от пальцев она стала меркнуть и погасла.

Потом послышался лёгкий шорох: кто-то лез на сеновал. Я похолодел, но подумал, что это, может быть, дед прибежал от Садовника. Послышалось тихое тоскливое «ма-у», я разворошил сено, бросился к Титу, прижал к себе, и стало веселее.

Кошки — они ведь удивительный народ. Они живут среди нас, зависят от нас, но высоко держат свою самостоятельность, и у них — своя особая, сложная жизнь, которая только чуть соприкасается с нашей. У них свои календари, свои особые дороги и ходы, и узловые места на земной территории, редко совпадающие с нашими. Я всегда уважал личную жизнь Тита, но в эту ночь был безмерно рад, что она соприкоснулась с моей.

Так мы провели на сеновале сутки, не выходя. А потом я проснулся утром и увидел, что ни матери, ни Тита нет. Судорожно раскидал сено. Кто-то шёл по улице. Мне стало легче. Мать деловито позвала со двора:

— Подавай вещи, уходим. За трамвайной линией есть пустая комната. Здесь обносят колючей проволокой.

Я долго искал Тита, звал, кискал, но он как сквозь землю провалился. Пошли без него. По площади, перебегая от столба к столбу, немец целился в кого-то. Мы сперва так и влипли в забор, потом увидели, что он стреляет по кошке. И повсюду валялись убитые собаки и кошки. Я мысленно распрощался с Титом, который тоже оказался неугоден оккупационным войскам Гитлера.

Вдоль трамвайной линии пленные долбили ямы, вкапывали столбы, тянули колючую проволоку. У газетного киоска висело объявление:

 

ЗАПРЕТНАЯ ЗОНА.

ЗА ПРЕБЫВАНИЕ БЕЗ ОСОБОГО РАЗРЕШЕНИЯ — РАССТРЕЛ

 

Как раз напротив этой доски была длинная низкая хата с крохотными оконцами, годная разве на снос, в неё со двора вели пять дверей с тамбурчиками.

Вероятно, тут раньше жили евреи, а теперь все комнатки были заняты беженцами. Но оказалось, что за углом есть ещё одна дырявая дверь. В пустой каморке была плита, и была скамейка.

Мы разложили на полу постель, табуретку возвели в ранг стола, и я пошёл искать щепки для плиты.

 

* * *

 

Немцы объявили полную эвакуацию населения Киева.

В жизни это выглядело так. Прикладами, побоями, со стрельбой в воздух выгоняли на улицы всех, кто мог и не мог ходить, — на сборы давалась минута, и было объявлено: город Киев эвакуируется в Германию, города больше не будет.

Это было до ужаса похоже на шествие евреев в 1941 году. Шли массы людей — с ревущими детьми, со стариками и больными. Перехваченные верёвками узлы, обшарпанные фанерные чемоданы, кошёлки, ящики с инструментами... Какая-то бабка несла венок лука, перекинутый через шею. Грудных детей везли по нескольку в коляске, больных несли на закорках. Транспорта, кроме тачек и детских колясок, не было. На Кирилловской уже было столпотворение. Люди с узлами, двуколки, коляски — всё это стояло, потом двигалось немного, снова стояло; был сильный гул толпы, и было похоже на фантастическую демонстрацию нищих. Провожающих не было: уходили все.

Мы с матерью смотрели в окошко на это шествие. Появление трамваев было феерическим: никогда в жизни не видел такой мрачной череды трамваев.

Немцы их пустили, чтобы ускорить вывоз. Трамваи делали кольцо по Петропавловской площади, беженцы загонялись в них, стоял вой и плач, лезли в двери, подавали вещи в окна, подсаживали детей. Всё это — прямо перед нашим окошком. Полицай иронически говорил:

— Хотели большевиков встретить? Давайте, давайте, лезьте!

Не ожидая, пока нас погонят собаками, мы взяли узелки и вышли. Вовремя, потому что подгонялись последние толпы. Рядом у школы улицу перегораживала плечо в плечо серо-зелёная цепь солдат, и за ней была пустота, полное безлюдье. Мы подошли к переполненному трамваю.

— Пойдём в следующий, — сказала мать.

Подошли к нему.

— Пойдём в следующий, — сказала мать.

Цепь трамваев тронулась, продвинулась немного и остановилась — затор. Мы бежали от одного трамвая к другому, никак не решаясь сесть. Немцы уже не кричали, не стреляли — просто терпеливо ждали.

Мать схватила меня за руку и потащила обратно к халупе, вскочили во двор. Все двери распахнуты, ни души. Мы кинулись в нашу каморку, закрылись на крючок. Мать села на пол, глядя на меня страшными глазами с бездонными чёрными зрачками. Мы сидели, не двигаясь, пока не отчалил последний трамвай.

За окном темнело, изредка стучали сапоги. Петропавловская площадь была абсолютно пуста, усыпана бумажками и тряпьём. Метрах в пяти от окна стоял на тротуаре немец-часовой с автоматом, я мог видеть его, только глядя наискось, прижавшись к стенке; я замирал, как зверёныш, и переставал дышать, когда он поворачивался.

На следующий день прогоняли группки выловленных людей, прочёсывали, а часовые, сменяясь, всё стояли у нашего окна, и именно это нас спасло: так спасаются утки, которые иногда безопасно живут под самым гнездом ястреба.

Мы понятия не имели, что будет дальше и что теперь с нашим дедом, живой ли он вообще. Но план я выработал такой. Если нас найдут, то, пожалуй, в комнате стрелять не будут, а выведут во двор; там мы должны прыгать в разные стороны и бежать, только не на улицу, а вглубь двора, дальше по огородам к насыпи; она длинная, поросшая кустами, без собаки искать трудно, но, поскольку собаки будут, надо бежать дальше — на луг, быстро бежать и петлять, на лугу же кидаться в болото, в камыши, и сидеть там, в случае чего нырять и дышать через камышину, я читал, что так делали на Руси, спасаясь от татар. Тогда будет полная, прекрасная безопасность.

Я шёпотом рассказал матери всё это. Больше мы не говорили, не шевелились. Вокруг была полнейшая тишина.

 

* * *

 

Когда у нас кончилась вода и не стало еды, а часового сняли и город стал совершенно пуст и мёртв, мы вылезли, раздвинули колючую проволоку под самой таблицей «За пребывание — расстрел» и пошли домой через сквер. Соображали: в этой зоне меньше шансов на прочёсывание.

В сквере прежде были клумбы и детская площадка с качелями — можно ли было подумать, что будешь красться тут, отвечая жизнью! Мы перебегали, пригибаясь, зорко озираясь, готовые в любой момент упасть на землю, но площадь была пуста и нигде ни звука. Гниют собачьи и кошачьи трупики.

Мама только руками всплеснула, когда увидела нашу хату. Ворота раскрыты, двери разбиты и сорваны с петель, окно выбито, повсюду валялись книжки, битая посуда, разные мои фотопринадлежности. Немцы были в доме на постое: в комнатах полно соломы, журналы, консервные банки, из шкафа вырваны дверцы, прострелено цинковое корыто.

Под стенкой сарая валялась икона, которую, я точно помнил, дед прятал в погреб. Мы кинулись в сарай. Они не нашли люка, а просто отгребли землю и ломами продолбили дыру в погреб, в ней повисли разные лоскутки материи, лежала старая облезлая лисья горжетка с оторванным хвостом. Мама заломила руки и заголосила.

Тут за хламом раздался отчаянный кошачий вой. Когда мы пришли, кот Тит, видимо, затаился — и лишь теперь узнал. Он вылез, изо всех сил протискиваясь, с вытаращенными глазами, голося жалобным басом, рассказывая, как ему тут было плохо, одиноко, как он боялся и прятался. Он прыгнул мне на грудь, уцепился когтями, лез мордой в рот, стукался лбом — словом, всячески изливал свою радость.

Я сам очень обрадовался, что он такой сообразительный, что всё время, пока стояли немцы, он ни разу не попался им в руки. Нам стало веселее, и мы взялись за уборку.

Под водосточной трубой стояла бочка, полная воды, — от жажды не пропадём. Порылись в огороде, выкопали несколько забытых картошек. По огородам прыгали одичавшие кролики, быстрые, как зайцы, но их никак не поймать. Топить мать не решилась: виден дым из трубы. Она поставила рядом два кирпича на земле и развела огонь между ними. Спичек было всего несколько штук, вот что плохо, но мы решили держать уголья постоянно.

Соседние дома были распотрошены, окна побиты, двери открыты, там на улице лежала табуретка, там книга, ведро, мусор. Я решил обследовать окрестности и направился в дом Энгстремов.

Вошёл, натыкаясь на катающиеся по полу банки и кастрюли, осмотрел полки буфета, шкафчика, заглядывал под кровати — и не ошибся, нашёл завалявшийся сухарь.

Это меня вдохновило, я перескочил забор и пошёл дальше. В соседнем доме был такой же погром, даже кто-то нагадил на полу.

Я обследовал погреб. Поскольку спичек не было, шарил в темноте, натыкался на скользкие доски и нашёл то, что искал: там была кучка старой, порченой картошки, а также несколько вялых морковок. Это уже было что-то.

Потом я пошёл в хату нашей соседки Мишуры, помня, что и у неё был погреб. К сожалению, её погреб уже был обчищен, только на дне кадки оставалось несколько сплюснутых старых огурцов. Я стал доставать их, в укропе и плесени, вытирал о штаны и грыз. Сидел себе в тёмном сыром углу погреба, хрупал огурцами и думал, что вот стало как в «Войне миров» Уэллса, когда на землю пришли марсиане, потом сами стали вымирать: всё разорено, всё пусто, и людей нет.

 

* * *

 

Мы жили в полном одиночестве и безмолвии. Раз или два по Кирилловской проходили немецкие войска, громыхали танки, но мимо нашего дома они не шли. Случалось, что со стороны Вышгорода постукивали пушки, но в общем всё притихло, словно никакого фронта не было.

Я изучил все окрестные дома; для удобства, чтобы не показываться на улице, проделал дыры в заборах. Мои трассы, как у кота Тита, проходили по крышам сараев, через лазы и окна: я всё искал еду.

И вдруг улица наполнилась шумом, грохотом колёс. Мы испуганно притаились: пришла немецкая часть. Во двор быстро вошли офицеры, протопали по крыльцу, распахнули дверь — и испугались. Передний выхватил пистолет, направил на мать:

— Матка, малчик! Почему? Эвакуир, эвакуир!

Мать стала что-то объяснять. Офицер, не слушая, сказал:

— Паф! Паф!

Мы стояли ни живые, ни мёртвые. Но они быстро осмотрели квартиру, показали нам жестами: вон.

Солдаты уже распахивали ворота, и во двор въезжала роскошная легковая машина с каким-то большим начальством. На нас уже никто не обращал внимания, мы поскорее вышли в сарай.

Развернулась бешеная деятельность: в дом тащили телефонную станцию, радиоприёмники; побежали связисты, разматывая катушки проводов; денщики шустро тащили из соседних домов никелированную кровать, диван, горшки с цветами; у ворот то и дело останавливались связные верхом на конях.

Въехал грузовик с вещами, около него вертелись и распоряжались две русские девушки. Немецкие солдаты беспрекословно их слушались.

У начальства была прорва вещей: женские шубы, валенки, отрезы, даже детская коляска — видимо, собирался отправлять в Германию. В доме загремело радио, повар сворачивал гусям головы и потрошил их. Стало весело и шумлю.

Одна девушка была чёрненькая, другая белокурая, обе хорошенькие, пухленькие, с капризными голосами и ленивыми манерами. Они называли друг друга Шура и Люба.

— А вы остались? — спросила чёрненькая Шура у мамы. — Вас могут запросто расстрелять. А может, выгонят, смотря кому попадётесь, они ж как звери, эти немцы. Здесь всё равно ничего живого не останется, так что вы не надейтесь понапрасну, тут фронт будет долго стоять, и город сгорит.

— Почему долго? — спросила мать.

— Наш генерал получил приказ не сдавать Киев любой ценой. Фронт остановится здесь, вот увидите.

— А вы кем тут, переводчицами? — спросила мама.

— А! — махнула рукой Шура и засмеялась. — Мы, в общем, при генерале, от самого Харькова с ним отступаем.

— Он с двумя любит спать, — цинично сказала Люба, жуя пирожок. — Греем его с двух боков, старый, ночью мёрзнет.

Они расхохотались.

Пришёл солдат и позвал мать на кухню чистить овощи и рубить мясо, она пошла и возилась там до вечера. Прибежала на минутку, принесла мне богатого генеральского супа.

Я решил не шляться и не маячить на глазах, засел на сеновале, забрал с собой всего Пушкина, читал «Евгения Онегина». Раньше принимался не раз, но что-то он мне не шёл, больше нравилось про Пугачёва да повести Белкина. А тут вдруг раскрыл — и не мог больше оторваться, забыл про сеновал, про всех этих немцев, упивался музыкой:

 

Ты в сновиденьях мне являлся,

Незримый, ты мне был уж мил,

Твой чудный взгляд меня томил,

В душе твой голос раздавался

Давно...

 

Читал до ночи, пока мог разбирать буквы, потом лежал на сене, перебирал в памяти эту музыку, горевал, что нет Тита: едва немцы вошли, Тит опять как сквозь землю провалился.

Генерал простоял дня три и снялся так же внезапно, как и явился. Моментально свернули провода, погрузили диван, никелированную кровать, горшки с цветами — и генерал со всей частью уехал на север, к Пуще-Водице.

 

* * *

 

Но дом пустовал всего несколько часов: на улице появились власовцы — с гармошкой, весёлые, шумные. И мы им обрадовались, что не немцы, а свои, и все говорили по-русски, а мы тут за долгое одинокое сидение уже отвыкли слышать свою речь. Они даже не удивились, увидев нас. Просто сказали, что наш дом поцелее других, так они в нём будут жить.

Сразу они расположились, о чем-то заспорили, кричали и хохотали — такая бесшабашно-судорожная орава. Завели патефон, а пластинок у них была пропасть, только сперва вышло что-то не то: какое-то кваканье сквозь шипение и хрип, оказывается, речь Ленина (а её до войны нагрузкой к «Катюше» продавали). Один вышел на крыльцо, запустил Ленина через забор на мостовую, так что он разлетелся на тысячу осколков, а патефон заиграл «Гоп, мои гречаники».

— Так что, мамаша, прибыли мы с заданием всё это уничтожить, — хмуро улыбаясь, сказал их взводный, бывший командир Красной армии. — Плачьте, не плачьте, а такой у нас приказ. Все эти дома мы сожжём, здесь будет мёртвая зона, и Киева больше не будет, прощайтесь с Киевом-то. А сами уходите, пока ещё не поздно. Ну, пока мы здесь, я скажу, что вы нас обслуживаете, а другие придут — шпок! — и вас нет. Это ж очень просто. По правде, и мы должны шпокать...

Власовцы начали с того, что украли у немцев корову. Дерзкая эта операция была осуществлена где-то за мостом, но немцы вынюхали след, бегали по нашей площади злые, с автоматами. А у наших ворот стоял грозный часовой-власовец, и в сарае братва сдирала с коровы шкуру.

Вечером у них был пир горой, играли на гармони, плясали так, что с потолка валилась штукатурка, и отчаянно пили, выползали во двор, валялись по всем углам. «Эх, перед смертью попляшем!» — выкрикивали.

Но утром все были в форме, как огурчики, построились и отправились к Пуще-Водице.

Они вернулись поздно, уставшие, закопчённые и пахнущие бензином, несли большие тюки разного барахла.

— Приступили, — сказал взводный матери. — Сегодня сотню домов сожгли.

— Бензином обливали?

— Где бензином, где соломой. Это зависит от сноровки. У нас норма на каждого, и надо смотреть, чтоб сгорело дотла. Оно будто на зло: как случайный пожар, так само вспыхивает, а как надо сжечь, так и не загорается. Работа!..

— И вещи оттуда?

— Вещи из ям.

— Куда ж вам девать столько?

— На водку менять.

Действительно, двое из них тотчас отправились с узлами за мост и возвратились с канистрой самогона: у немцев выменяли. Другие тем временем развернули по всем правилам охоту на кроликов, только и слышалось: бах! бах!

Третьи пошли по огородам с шомполами, медленно, развернутой цепью, словно мины искали. Глаз у них был пристрелян, они яму находили сразу: втыкали шомпол в землю, щупали и принимались копать. Добывали сундук или бочонок, тащили вороха одежды, белья, особенно радовались, найдя патефон или гитару.

— Немцы-барахольщики всё возьмут!

Второй вечер пили, орали на всю Куренёвку, разбили одну гармонь, играли на другой. Мы достали у них бензину, сидели, прислушивались. Было что-то жуткое в этом веселье.

Взводный увидел свет, зашёл пьяный, сел, обхватил голову.

— Мамаша, мамаша, пропали мы! За свободу России шли. Вот так она — свобода...

— Это вы из тех, говорят, что оружие повернули?

— Кто оружие повернул, кто из плена, от голодухи да от смертушки. А немцы не дураки, они сразу нам — самую чёрную работу, чтоб обратно не было ходу, так и засели, по уши. И с немцами путь до первого перекрёстка, и красным попадёмся — за яйца подвесят…

— Неужели никакого спасения?

— Какое спасение? Где теперь на свете спасение?

Пришёл товарищ звать его:

— Михаил, брось! Вот так вечно: не допьёт — сразу в эту хвилософию. Пошли выпьем.

Михаил вскочил, истерически зарычал, терзая на груди рубаху:

— Э-эх, пошлёпают нас где-нибудь, как сукиных сынов!

— Это возможно, — охотно согласился друг. — Только зачем рубаху-то портить?

Несколько дней они каждое утро, построясь повзводно, ходили на свою работу в район парка «Кинь грусть». Потом решили, что далеко ходить и переселились за насыпь. Мы снова остались в доме одни.

Мы сидели тихо, как мыши. По ночам из-за насыпи виднелись сильные безмолвные зарева, зловещие именно своей полной безмолвностью. «Мёртвая зона» приближалась.

 

* * *

 

В ночь на понедельник я почувствовал предсмертный ужас. Не было прямых поводов. Просто вокруг была глухая тьма, в ней лежал мёртвый город. У меня возникло предчувствие, что моя жизнь сегодня кончится.

У каждого бывают моменты, когда мы ясно представляем свою будущую неизбежную смерть. Один раньше, другой позже, но обязательно вдруг с леденеющей душой ясно понимаем, что настанет минута, когда вот это моё «я» перестанет существовать. Перестанет дышать, думать, не станет вот этих ладоней, головы, глаз. И каждый по-своему задыхается, отбрасывая это отвратительное ощущение, хватаясь за успокоительную соломинку: «Это ещё не сегодня. Это ещё далеко».

Впервые я пережил такое ощущение, когда умерла бабка, но то была чепуха по сравнению с тем, что навалилось на меня в эту ночь. Дело в том, что я не мог ухватиться за «ещё не сегодня», — именно в каждый день могло случиться «сегодня». Я задохнулся.

От глухой тишины кружилась голова. Словно ты завязан в чёрном мешке или погребен заживо глубоко под землёй, даже корчиться не можешь, и дёргаться бесполезно: нет выхода.

Слез с печки, нащупал ледяными руками коптилку, спички, осторожно, на ощупь, в полной тьме вышел во двор. Словно и не выходил — та же тьма, тот же мешок, и ни шороха, как бы уши заложило. Я взял лопату и полез под дом.

Под дом вела низкая дыра, едва протиснулся в неё, и дальше, между землёй и балками, было пространство всего сантиметров двадцать. Но я полз, загребая песок подбородком, распластавшись, держа одной рукой коптилку, другой подтягивая лопату, натыкался на столбы и дохлых, высохших, как пергамент, крыс. Одну я отпихнул с досадой, она покатилась со звуком пустой коробки.

Забравшись достаточно далеко, я зажёг коптилку и поставил её в песок. Лицо было в пыли и паутине. Я утёрся и, лёжа на боку, принялся копать.

Сперва было неудобно, каждую лопату приходилось вынимать, извиваясь. Потом я перекатился в вырытую ямку, где мог подняться на локтях, и стал рыть быстрее.

Песок был сухой и сыпучий, полный обломков кирпича, о которые скрежетала лопата. Скоро я стал мокрый, но зато в яме мог стоять на коленях. Она получалась неровная, осыпающаяся, как продолговатая воронка. Я выкопал черепки, четырёхгранный гвоздь, в песке попадались газетные обрывки. Здесь всё сохранилось так, как при постройке дома ещё при царе, и, наверное, уже не было тех людей, которые печатали и читали эти газеты или отбрасывали битые кирпичи.

Яма была нужна мне, чтобы спрятаться. Действительно, мне стало спокойнее. Здесь я мог умереть лишь в трёх случаях: если меня найдут с собаками, если в дом попадёт бомба, если дом будет гореть.

Я думал, что совсем один, и чуть не потерял сознание, когда рядом вспыхнули два зелёных огня. Это Тит пришёл и смотрел огромными глазищами.

Я чуть не расплакался от благодарности к нему, радости и тепла. Перетащил его к себе на колени — он не протестовал, наоборот, стукнулся лбом и замурлыкал, и стали мы сидеть, читать обрывки прессы полувековой давности.

Мы внимательно изучили торговое объявление, что какой-то Шмидт имеет честь предложить большой выбор самых лучших швейцарских граммофонов, к ним иголки «Амур» и у него можно приобрести роскошный набор пластинок, а цены дешёвые... Почему-то он же занимался скупкой часов, жемчуга и антикварных вещей. С ума сойти, были когда-то на земле времена: люди спокойно жили, покупали часы, граммофоны, жемчуг... Трудно поверить. А нам с Титом как раз только и не хватало граммофона.

Я незаметно уснул, скорчившись в песке, а когда проснулся, дыра под домом светилась: значит, был уже день. Кот ушёл, я замёрз, и вообще мне показалось тут не так уютно и безопасно, как ночью. С досок пола свисали целые занавеси грязной паутины. Этот низкий пол давил и угнетал. У меня опять взвинтились нервы: представилось, как дом рушится и раздавливает меня всей тяжестью. Я по-пластунски, торопясь, пополз к дыре, словно крысы меня за пятки кусали, выскочил.

Чтобы успокоиться, наклонился над бочкой с дождевой водой — попить. В воде плавало много опавших листьев, я их вылавливал, дул на воду; она была сладкая, очень вкусная. Я ещё подумал: если когда-нибудь доживу и увижу настоящий водопровод, всё равно буду пить воду дождевую, она мне нравится.

Тут послышались какие-то звуки. Я вздрогнул, поднял голову и увидел, что во двор с улицы входит немецкий солдат с винтовкой, а на улице я успел заметить второго. Инстинктивно и очень глупо я присел за бочкой, отлично понимая, что меня сейчас увидят.

Когда мне показалось, что они в мою сторону не смотрят, я пошёл за угол дома, опять-таки глуповато пригибаясь, суеверно не оглядываясь и не видя их, словно при этом и они не должны меня увидеть. Я услышал: «Э!.. Э!» — выпрямился и остановился.

Солдат смотрел на меня строго. Он был чернявый, коренастый, лет тридцати, мешковатый, в грязных, стоптанных сапогах. Его лицо было очень обыкновенное, будничное, чем-то знакомое — ни дать ни взять слесарь с завода «Спорт». Фуражка на нём сидела косо, из-под неё лихо выбились тёмные кудри. Он сказал по-немецки:

— Подойди.

Я сделал несколько шагов вдоль стены.

— Растреляйт, — строго сказал он и стал поднимать винтовку.

Она, очевидно, была заряжена, потому что затвором он не щёлкнул.

Другой немец подошёл, взял его за локоть, что-то спокойно-безразлично сказал, это звучало примерно как: «Да брось ты, не надо». (Это я так думал.)

Второй солдат был старше, этакий пожилой дяденька со впалыми щеками. Чернявый ему возразил, на миг повернул голову. В этот миг — я понимал — мне надо было прыгнуть и мчаться куда глаза глядят. Но я не побежал.

Не было времени даже крикнуть: «Пан! Пан! Подождите!» Чернявый просто поднимал винтовку, на один миг отвернул голову, возражая пожилому, и это был последний миг моей жизни.

Всё это я понял, не успев шевельнуться. Это как бывает, толкнёшь локтем графин или цветочный горшок — видишь, как он кренится, падает прямо на твоих глазах, и успеваешь подумать, что надо схватить, что он сейчас, такой ещё целый и совершенный, разобьётся, но не успеваешь сделать движения, только с досадой и обидой подумаешь, — и он вдребезги.

Перед лицом я увидел — не в кино, не на картинке, не во сне — чёрную дырку ствола, физически ощутил, как она, опалённая, противно пахнет пороховой гарью (а пожилой, кажется, что-то продолжал говорить, но чернявый — горе! горе! — не слушал), и долго-долго не вылетал огонь.

Потом дырка передвинулась с моего лица на грудь, я мгновенно, изумлённо понял, что вот, оказывается, как меня убьют: в грудь! И ружьё опустилось.

Я не верил, и уже верил, и ждал, что оно опять начнёт подыматься. Пожилой скользнул по мне взглядом, тронул чернявого за плечо и пошёл со двора. Чернявый строго сказал мне:

— Вэ-эг!

Только тогда я наконец сделался ни жив, ни мёртв и облился холодным потом. Словно во сне, я пошёл за угол на дрожащих, похолодевших, тонких, как проволочки, ногах, вошёл в сени, стал в угол лицом и стоял там, покачиваясь.

Сколько потом ни думал, так до сих пор не понимаю, что это было. Шутка? И пожилой говорил: «Перестань ребячиться, не пугай его»? Или серьёзно? И пожилой говорил: «Да брось ты, на что он тебе сдался»? Если шутка, то почему он хотя бы чуть потом не улыбнулся? Если серьёзно, то почему не выстрелил? Ему только стоило чуть нажать пальцем. Я, возможно, должен ежегодно, 1 ноября, вспоминать и благодарить этот палец, указательный, на правой руке, который оставил меня жить.

 

"Анатолий Кузнецов: судьба перебежчика". Павел Матвеев.

 

Анатолий Кузнецов (1929–1979) — советский писатель (беллетрист, киносценарист). Родился в Киеве в семье школьной учительницы и милиционера. Ребёнком пережил годы нацистской оккупации (1941–1943). По окончании школы учился в балетном училище, служил в театре актёром миманса, работал бетонщиком на строительстве Каховской гидроэлектростанции на Украине и Иркутской ГЭС в Сибири. Печатался с 1952 г. как рабочий корреспондент. В 1955 г. вступил в Коммунистическую партию.

Дебют в литературе — написанная в жанре «модернизированного соцреализма» повесть «Продолжение легенды» (1957) — принесла Кузнецову широкую известность, официозная критика провозгласила его одним из основателей (наряду с Анатолием Гладилиным) так называемой «молодёжной исповедальной прозы». Член Союза писателей СССР с 1959 г. Окончил Литературный институт им. М. Горького в Москве (1960). Жил в Туле (1960–1969).

Получил всемирную известность в 1966 г. после публикации автобиографического романа «Бабий Яр», посвящённого истории геноцида советских евреев и антифашистов, осуществлявшегося нацистами в оккупированном Киеве. Книга, при публикации в журнале «Юность» подвергнутая жестокому цензурному насилию, была затем переведена на все основные мировые языки и издана в 33 странах.

В июле 1969 года, приехав в творческую командировку в Лондон, обратился к правительству Великобритании с просьбой предоставить ему политическое убежище.

В 1970 г. в Великобритании, Франции, США и других странах был издан оригинальный текст романа Кузнецова «Бабий Яр», доработанный автором после бегства из СССР.

Поселившись в Англии, беллетристику писать прекратил, став публицистом радикально-антикоммунистического направления. В 1972–1979 годах работал на американской радиостанции «Свобода», в еженедельной передаче «Писатели у микрофона» выступал с рассказами о своей жизни в СССР и в Англии.

В последний год тяжело болел, перенёс два инфаркта. Умер 13 июня 1979 года от остановки сердца.

Автор прижизненных книг: «Продолжение легенды» (1958), «В солнечный день» (1960), «Селенга» (1961), «Биение жизни» (1961, 1967), «Августовский день» (1962), «У себя дома» (1964), «Бабий Яр» (1967, 1970).

По сценариям Кузнецова были сняты два кинофильма: «Мы, двое мужчин» (1962) и «Встречи на рассвете» (1969). Ещё один фильм — «Человек и ночь» (экранизация романа «Бабий Яр»), снимавшийся в момент бегства сценариста из СССР, — был сразу же остановлен, а отснятые материалы уничтожены.

07.12.20202 594
  • 31
Комментарии

Ольга Смагаринская

Соломон Волков: «Пушкин — наше всё, но я бы не хотел быть его соседом»

Павел Матвеев

Смерть Блока

Ольга Смагаринская

Роман Каплан — душа «Русского Самовара»

Ирина Терра

Александр Кушнер: «Я всю жизнь хотел быть как все»

Ирина Терра

Наум Коржавин: «Настоящая жизнь моя была в Москве»

Елена Кушнерова

Этери Анджапаридзе: «Я ещё не могла выговорить фамилию Нейгауз, но уже

Эмиль Сокольский

Поющий свет. Памяти Зинаиды Миркиной и Григория Померанца

Михаил Вирозуб

Покаяние Пастернака. Черновик

Игорь Джерри Курас

Камертон

Елена Кушнерова

Борис Блох: «Я думал, что главное — хорошо играть»

Людмила Безрукова

Возвращение невозвращенца

Дмитрий Петров

Смена столиц

Елизавета Евстигнеева

Земное и небесное

Наталья Рапопорт

Катапульта

Анна Лужбина

Стыд

Галина Лившиц

Первое немецкое слово, которое я запомнила, было Kinder

Борис Фабрикант

Ефим Гофман: «Синявский был похож на инопланетянина»

Марианна Тайманова

Встреча с Кундерой

Сергей Беляков

Парижские мальчики

Наталья Рапопорт

Мария Васильевна Розанова-Синявская, короткие встречи

Уже в продаже ЭТАЖИ 1 (33) март 2024




Наверх

Ваше сообщение успешно отправлено, мы ответим Вам в ближайшее время. Спасибо!

Обратная связь

Файл не выбран
Отправить

Регистрация прошла успешно, теперь Вы можете авторизоваться на сайте, используя свой Логин и Пароль.

Регистрация на сайте

Зарегистрироваться

Авторизация

Неверный e-mail или пароль

Авторизоваться