литературно-художественный журнал «ЭТАЖИ»

[email protected]

24.11.20227 337
Автор: Наталья Роскина (1927-1989) Категория: Exegi Monumentum

Анна Ахматова

Анна Ахматова 

Из книги Натальи Роскиной «Четыре главы» (Париж: YMCA, 1980), глава об Анне Ахматовой впервые опубликована в журнале «Звезда» №6 1989 года.

К 95-летию со дня рождения Натальи Роскиной


Анна Ахматова

Я познакомилась с Анной Андреевной летом 1945 года. Мне тогда было семнадцать лет, и это определило характер нашего знакомства. Я просто позвонила ей по телефону, сказала, что я московская студентка, приехала в Ленинград на каникулы, пишу стихи, мечтаю показать их ей. «Пожалуйста, приходите. Завтра, в четыре часа». И она положила трубку, не спросив меня, знаю ли я ее адрес. Жила она в то время на Фонтанке, в Шереметьевском дворце, и считала, видимо, что это всем известно.

Разумеется, я никогда не забуду минуту, когда она открыла дверь и на шаг отступила назад, давая мне пройти. Как раз в том году она перестала носить челку и зачесала волосы назад, сделав на затылке обыкновенный пучок седоватых волос. Не было уже и худобы, известной мне по портретам. Я увидела полнеющую старую женщину, одетую в дешевый халат и домашние туфли на босу ногу. Но ее статность, скульптурность ее позы (в согнутой руке она держала папиросу), ее красота и непередаваемое благородство всего ее облика —все это меня потрясло больше, чем я могла предположить. (Позднее как-то она мне сказала, что скульпторы не хотели ее лепить, им было неинтересно — все уже предварила природа, все было сделано).

Жила Ахматова тогда — даже не скажешь: бедно. Бедность — это мало чего-то, то есть что-то, у нее же не было ничего. В пустой комнате стояло небольшое старое бюро и железная кровать, покрытая плохим одеялом. Видно было, что кровать жесткая, одеяло холодное. Готовность любить, с которой я переступила этот порог, смешалась у меня с безумной тоской, с ощущением близости катастрофы…Ахматова предложила мне сесть на единственный стул, сама легла на кровать, закинув руки за голову (ее любимая поза), и сказала: «Читайте стихи». Теперь, конечно, странно вспомнить, что я стала читать, ничуть не смущаясь. Она одобрительно кивала. Впоследствии я узнала, что Ахматова не в силах была обидеть кого бы то ни было дурным отзывом. Она рассказывала: «Если мне не нравится, я молчу… или говорю что-нибудь вялое, человеческое…». В тот раз она не молчала, но позднее, уже через несколько лет, мои стихи ей справедливо наскучили и она стала произносить протяжно: «Ну что ж…».Тогда я и перестала писать в рифму.

Анна Андреевна приветливо расспросила меня, кто преподает в Московском университете, как учат. Из моих учителей ей было знакомо лишь имя Н.Л. Бродского. В дверь позвонили, она послала меня открыть и крикнула вдогонку: «Спросите «кто», если разбойник, не открывайте». Я возилась с незнакомым замком. Это пришла дворничиха — вынести мусор. Когда я вернулась, Анна Андреевна спросила: «Хотите, я вам прочту свою поэму?»

Хочу ли я!

«Поэму без героя» тогда еще мало кто знал, а я и вовсе о ней не слыхала. Анна Андреевна прочла мне тот старый, «ташкентский» вариант, который впоследствии много правился[1]. Читала она по тетрадке — и я впервые увидела ее косой, округлый своеобразный почерк, строчки, загибающиеся кверху, как вьющееся растение, приподнимаемое светом солнца. В пустой комнате ее глубокий грудной голос звучал огромно, как в церкви. Поэма произвела на меня потрясающее впечатление, и это впечатление живо до сих пор.

Разумеется, я просила Анну Андреевну дать мне переписать поэму. Она не согласилась, однако с интересом расспрашивала: «Что вы об этом думаете?» Я сказала, что ничего подобного она еще не писала, что я сегодня познакомилась не только с ней, но и с новым для меня великим русским поэтом.

Напряженно выговаривая лестные слова, которые трудно сказать в лицо, я и представления не имела, как нужно было ей слышать именно это. Ведь для многих она оставалась автором стихов, которые сама она любила напевать на мотив «ухарь-купец»: «Слава тебе, безысходная боль, умер вчера сероглазый король». В то время (и, кстати, до конца дней) на поэме были сосредоточены все интересы Ахматовой, все линии ее личной поэтической жизни. «Томашевский сказал мне, что о моей поэме он мог бы написать книгу». Томашевский — это было для нее много, очень много, она чрезвычайно ценила пушкинистов и честью для себя считала быть причисленной к их клану. Мое мнение интересовало ее совсем с другой стороны. Я была для нее девочка военных лет, студенточка советская. Меня клонило туда-сюда, я увлекалась стихами своих друзей по литературным студиям. И моя мгновенная реакция на поэму, как на сочинение, ставящее Ахматову в совсем иной ранг поэтов, была ей очень важна. Все это я осознала, конечно, много позже, а тогда просто была пьяна от волнения и счастья.

Вскоре общие друзья передали мне отзывы Ахматовой: «Независимая девочка, не то, что некоторые — сразу от двери начинают ползти по ковру» и «непохоже на стихи молодых литературоведов, вроде раннего Эйхенбаума». Я запретила им рассказывать заранее обо мне, так что Ахматова начала так: «Вчера была у меня одна московская студентка». В то время это было для нее большой редкостью. Тут уж они меня назвали своей. «Пусть девочка приходит», — сказала им Ахматова на прощанье. И я стала бывать у нее часто, два-три раза в неделю, весь июль и август. Я звонила ей по телефону, она коротко говорила «можете прийти»(по телефону она вообще всегда была односложной, ненавидела его, по-моему), я шла в ее Фонтанный дворец, в эту такую недворцовую комнату (а жила я у родных, в жуткой коммунальной квартире, черной, закопченной от двадцатипятилетнего социализма, провонявшей керосинками и захламленной, — где в комнатах как раз стояла старинная мебель и висела полуцарская люстра). Анна Андреевна всегда спрашивала меня, писала ли я что-то новое, только теперь я в состоянии оценить абсолютную непогрешимость ее вежливости, а тогда я думала, что ей в самом деле интересно. Критика ее всегда была лаконична и локально точна. Потом она читала мне свое, еще неизвестное, и всегда добавляла: «Не запоминайте. Я знаю, у вас память дьявольская. Забудьте». Заканчивая стихотворение, она — голосом — как бы отодвигала его. Потом мы шли на кухню, Анна Андреевна накладывала в глубокие тарелки вареную картошку и кислую капусту — не помню, чтобы хоть раз у нее было что-то еще. Однажды на кухне я увидела патлатую молодую женщину, обращавшуюся к Анне Андреевне на ты и очень грубо[2]. Анна Андреевна тихо бросила ей: «Свинец». Мы вернулись в комнату и ели картошку с капустой, она полулежа на кровати, я — держа тарелку на коленях. Боже, как неуютна была ее жизнь! Часами молчал телефон, неделями никто не приходил…

Ахматова страдала от одиночества. Я поняла это, когда сама пожаловалась ей на одиночество. Я рано осталась сиротой и с шестнадцати лет жила в Москве одна, в комнате, где когда-то жил мой отец. «Есть уединение и одиночество, — сказала она. — Уединения ищут, одиночества бегут. Ужасно, когда с твоей комнатой никто не связан, никто в ней не дышит, никто не ждет твоего возвращения».

Анна Ахматова 

Для самой Ахматовой в ее уединении и одиночестве был неожиданным тот взрыв любви и восхищения, которым ее одарили москвичи на знаменитом вечере в Колонном зале в 1946 году, когда она читала стихи вместе с Пастернаком. Вечер этот описан многими мемуаристами (Н.Я. Мандельштам во «Второй книге», И.Г. Эренбургом). Я, конечно, была в числе тех, кто неистово аплодировал ей, требуя продолжать чтение. Я даже послала ей записочку, она легко нашла меня глазами и, улыбнувшись, отрицательно покачала головой. Ахматова была в черном платье, на плечах — белая с кистями шаль. Держалась она на эстраде великолепно, однако заметна была скованность и какая-то тревога. Наконец, ей пришлось встать: «Наизусть я своих стихов не знаю, а с собой у меня больше нет». Залу было ясно, что это вынужденные слова. Овации продолжали греметь; проницательная, отнюдь не наивная политически Ахматова сразу же почувствовала, что они не сулят ей добра. Этот вечер вскоре оказался для нее роковым.

Оживление наступило в доме Ахматовой — ненадолго — когда вернулся с войны, из Берлина ее сын Лев Николаевич Гумилев. Однажды Анна Андреевна открыла мне дверь в дорогом японском халате с драконом. Она сказала: «Вот, сын подарил. Из Германии привез». Ведь, в сущности, ей всегда так хотелось простых женских радостей. Очень была она в тот день веселая. Но совместная жизнь матери и сына не пошла гладко. Чувствовалось, что в их глубокой взаимной любви есть трещина. С какой-то болезненной резкостью Лев Николаевич говорил: «Мама, ты ничего в этом не понимаешь». «Ну конечно, в твое время этого в школе не проходили». Однажды, расспрашивая меня о Московском университете, он задал мне какой-то вопрос по общему языкознанию, на который я не сумела ответить, и мрачно пробурчал: «Чему только вас учат». Анна Андреевна сказала: «Лева, прекрати. Не смей обижать девочку».

А за себя она никогда не умела вступиться.

Я огорчалась, жаловалась на Леву своим родным, они отвечали: «Да ведь это для тебя она Ахматова, а для него — мама. Совсем другое дело». Но нет, здесь была застарелая мучительная драма ее трагического материнства и его при ней сиротства. Этой драмы мне приоткрылся лишь узенький краешек.

Иногда Анна Андреевна предлагала пойти погулять. Ленинград знала она изумительно, в архитектуре была как дома (говорила: «Люблю архитектуру больше всех искусств»). Знала автора каждого здания, знала историю его перестроек, — с той культурой знания и той дотошностью, которую она, при кажущемся отсутствии педантства, вносила во все, чем увлекалась. Она любила подвести меня к красивому месту каким-то новым ходом, чтобы оно открылось внезапно, любила обращать мое внимание на всякие тонкости зодчества и трогательно радовалась моему восхищению.

И теперь каждое из увиденных с нею мест кричит мне о том, что ее больше не существует, огорошивает меня пустотой и отчаянием… Как однажды она указала на башенку кунсткамеры: «Правда, прелесть?» — «Да, — сказала я и добавила, — ведь так приятно с вами соглашаться». Она улыбнулась лукаво: «Ну, почему же. Вы могли бы, например, сказать: эта башенка могла бы быть чу-у-у-у-ть-чуть пошире». Ярко помню одну нашу прогулку к Инженерному замку, где ей нравились красиво и обдуманно посаженные цветы. Еще хлеб давали по карточкам (да и все прочие продукты), в Японии еще все бурлило, а ленинградцы послеблокадные украшали свой измученный город, и это ее восхищало. Она была оживлена и несколько раз повторила: «Какие молодцы! Ах, какие молодцы!» Был чудесный солнечный день, и весь облик Ахматовой был так гармонически близок архитектурному пейзажу, и так весело она щурилась на солнце… Боже, как полны ею мои семнадцать лет!

А потом я десять лет не видела ее веселой.

 

За тебя я заплатила чистоганом —

Ровно десять лет ходила под наганом…

 

Впоследствии Анна Андреевна часто рассказывала всем, как она узнала о касающемся ее и Зощенко постановлении ЦК. Этот рассказ, повторяясь, звучал все менее страшно. Однако, когда я слышала его впервые, мороз подирал по коже. Газет Анна Андреевна не получала, радио у нее не было. Она ничего не знала! Кто-то позвонил и спросил, как она себя чувствует. Позвонил и еще, и еще кто-то. Не чуя беды и лишь слегка недоумевая, она ровно отвечала всем: все хорошо, благодарю вас, все в порядке, благодарю вас… И выйдя зачем-то на улицу, она прочла, встав на цыпочки, поверх чужих голов, газету с докладом Жданова.

Жизнь для нее остановилась. Когда я позвонила ей, приехав в Ленинград через десять дней, она ответила, что чувствует себя, спасибо, хорошо, но что повидаться со мной не может. Голос ее был мертвым.

Два месяца после этого я знала об Анне Андреевне только одно — что ее не арестовали. В свой следующий приезд я была более настойчива, сказала, что очень прошу ее со мной встретиться. Ахматова назначила мне свидание у Русского музея. С ужасным волнением я ждала ее на холодной скамейке, в плохую ноябрьскую ленинградскую погоду. Ахматова стала мне говорить, что с ней нельзя встречаться, что все ее отношения контролируются, за ней следят, в комнате — подслушивают; что общение с нею может иметь для меня самые страшные последствия. Нас обеих знобило. Анна Андреевна смотрела в сторону, не на меня. Но как только я почувствовала, что она просто за меня боится, я сразу повеселела и ответила ей, что я совсем и не думаю ни о чем таком и думать не хочу. Анна Андреевна продолжала говорить о необходимости быть осторожной, но я уже поняла, что это говорится по долгу, а не по сердцу. На самом деле она была мне рада, вдруг перестала это скрывать и, взглянув на меня с нежной жалостью, сказала тихо: «Миленький!» Страшный круг обреченности был тогда, и в этом круге был весь этот огромный прекрасный город, и честь наша, и правда, и я сама была в этом круге, но я все это забыла, радуясь, что она сидит рядом со мной и что я тоже ей дорога.

Провожая Анну Андреевну, я взяла с нее слово, что она не будет меня отталкивать. Но когда мы стали прощаться у Фонтанного дома, на ее лицо вернулась каменная маска, и она едва кивнула мне, проходя в парадное.

Это был не обычный дом, а здание Главсевморпути. У входа сидел вахтер и спрашивал пропуск. Гостям Ахматовой он постоянно делал замечание —почему засиделся или что-то в этом духе. Сама она была обязана предъявлять удостоверение с фотографией. В графе — профессия — было написано: «жилец». Совсем незадолго до смерти она вынула его из сумочки и показала мне со смехом — помните? Я не сумела засмеяться. На меня глянула жуткая фотография тех лет, испуганные широко раскрытые глаза.

Неуют холодной ахматовской комнаты принял тюремный характер. Анна Андреевна дома почти ничего не говорила, а только все показывала на потолок. Однажды, придя домой, она обнаружила на подушке и на полу куски известки и уверилась, что в потолок вставлен микрофон. Обычно мы бесприютно гуляли по безлюдным местам, обмениваясь короткими репликами. Длящийся кошмар разрешался лишь в худшую сторону. Осенью 1949 года был арестован Лев Николаевич Гумилев. Об этом своем горе Анна Андреевна никогда со мной не говорила. Одно только: я приехала в Ленинград, пришла к ней, ничего не зная, спросила запросто: «А где Лева?» — она ответила: «Лева арестован». Звук этих слов — полувскрик, полустой, полушепот — до сих пор стоит у меня в ушах.

Это был третий арест его — первый раз — в начале тридцатых годов, второй раз — в конце тридцатых, с приговором к расстрелу… Такова была судьба Анны Андреевны, каждое горе приходило к ней не один раз, а повторяясь, дважды, трижды… Моя тетка, мамина сестра, была замужем за техническим директором Ленинградского Металлического завода М.И. Гринбергом, его фамилия приходилась на ту же букву, что и Гумилев, и в 1938 году тетя частенько встречала Ахматову в многочасовых очередях, описанных в «Реквиеме». Алфавит этот страшный всех выстроил по-своему. В сорок девятом уже не было этих очередей, но все было, пожалуй, еще безнадежней, еще окончательней…

После постановления ЦК и исключения из Союза писателей Ахматову лишили продовольственных карточек. (Примерно тогда же в нашей стране отменили смертную казнь… Зачем? Можно ведь по-другому замучить…) Она получала крошечную пенсию, на которую жить было невозможно. Друзья организовали тайный фонд помощи Ахматовой. По тем временам это было истинным героизмом. Анна Андреевна рассказала мне об этом через много лет, грустно добавив: «Они покупали мне апельсины и шоколад, как больной, а я была просто голодная».


Анна Ахматова на вручении премии Этна-Таормина. 12 декабря 1964. Италия. Сицилия 

Летом 1950 года Анна Андреевна попросила меня отвезти ее в Москву. Она плохо переносила дорогу и уже не ездила без провожатых. Как я теперь понимаю, главной целью ее поездки были хлопоты о сыне. Перед отъездом она так нервничала, что не разрешала мне отойти ни на шаг, и я даже не попрощалась с теми, кто меня провожал. Всю ночь Анна Андреевна и, конечно, я с нею, не смыкала глаз. Мы тихо разговаривали под храп незнакомых попутчиков. Дорога из Петербурга в Москву навела ее на воспоминания о Блоке, об их случайной встрече. Дословно помню ее слова: «Блок был немного странен. Всегда все, что он говорил, было чуть сдвинуто в сторону. Однажды я ехала из Киева, поезд остановился на станции Подсолнечная. Я вышла в тамбур покурить и вдруг прямо перед собою увидела на платформе Блока. Он спросил: «С кем вы едете?» Я очень удивилась, ответила: «Я еду одна» — и поезд тронулся. А в последний раз я видела его на пушкинском вечере, знаете, этот знаменитый вечер незадолго до смерти Блока.

Все мы были голодные, замерзшие, одетые во что попало. Блок ко мне подошел и спросил: «А где же испанская шаль?»

Еще, помню, в ту ночь мы говорили о Фрейде, которого я только что прочитала, и она сказала, что весь пресловутый комплект Эдипа — это просто ревность наследника, буржуазная психология.

Анна Андреевна была удивительной собеседницей — терпеливой, расположенной; не помню, чтоб она хоть раз дала мне почувствовать мое невежество, а ведь только теперь мне ясно, сколько раз она могла его заметить!

Счастливым и одновременно ужасным даром судьбы видится мне эта ночь с Анной Андреевной в грязном жестком вагоне, слабый рассвет, легкое опьянение от бессонницы… Нервность ее еще усилилась от одного предотъездного

эпизода. В те прекрасные времена билеты на поезд достать было невозможно, и я, как дочь погибшего на фронте писателя, получила их на свое имя в Литфонде. Там я краем уха слышала, что в Москву едет Флит, но так как его имя для меня связано было лишь со смешными пародиями, то я не обратила на это никакого внимания, и только мимоходом, уже на перроне, сказала Анне Андреевне, что с нами в купе едет Флит. Она побелела и коротко сказала: «Я с Флитом не поеду». Задавать Ахматовой вопросы не полагалось, да и весь вид ее в этот момент не допускал вопроса, однако что прикажете мне делать? Мы стоим на перроне с чемоданами, в Москву послана телеграмма, Ахматова стоит неприступная, и я вообще ничего не понимаю. К счастью, на помощь пришел журналист Евгений Воробьев, который как-то помог мне обменять билеты, и все утряслось. Вскоре имя Флита стало мне известно уже не в связи с сатирой, а в связи с кое-какими одиозными функциями его в литературной среде.

На вокзале Анну Андреевну встретила Нина Антоновна Ольшевская, жена писателя Ардова, красивая и приветливая женщина. Она сказала, что знала и любила моего отца, пригласила меня приходить. «Да-да, она придет», — ответила за меня Анна Андреевна. С тех пор я стала бывать у Анны Андреевны в Москве, на Ордынке. А иногда ей хотелось выехать из дому самой, и она выражала желание прийти ко мне.

Как-то, сидя в ее маленькой комнатке на Ордынке, я упомянула о том, что написала цикл стихов, посвященных ей. Она не сказала ничего в ответ, не предложила, как обычно, прочесть. Через несколько дней она позвонила мне по телефону, сказала, что хочет ко мне приехать. Вошла в комнату, села в кресло и повелительно, но очень деловито произнесла: «Давайте-ка ваши стихи». Я послушно подала тетрадку. Она стала читать стихи про себя, скорбно покачивая головой. Потом сказала: «Дайте пепельницу». Я не поняла, так как она в эту минуту не курила. «Пепельница какая-нибудь есть в этом доме?» Я указала на большую стеклянную пепельницу. Со словами «Об этих стихах говорить мы не будем», она порвала тетрадь на четыре части, положила в пепельницу, вынула из сумочки спички и подожгла. Я следила за нею в изумлении. Хоть я и смотрела на нашу жизнь открытыми глазами, но, видно, слишком молода была и совсем не осознавала той опасности, которая могла мне грозить за такие стихи. Стекло треснуло, и, вздрогнув от резкого звука, Ахматова спросила с огорчением: «Это пепельница вашего отца?» Я молча кивнула. После паузы Анна Андреевна произнесла: «Я надеюсь, что больше никогда вы не сделаете ничего подобного».

Эти стихи совершенно забыты мною, ни строчки не помню, — в одном говорилось о муках богородицы, о ее мужестве, остальные — даже и сюжета не припомню. Еще помолчав, Анна Андреевна сказала: «Тут, кажется, рядом есть парикмахерская. Может быть, сделаем маникюр?»

Она любила слово «Апокалипсис», часто его употребляла. «Это что-то апокалиптическое». И вспоминая этот мрачный день пятидесятого года, я все время чувствую на своих губах это слово. «Апокалипсис» — все смешалось, страшное и обычное, ужас стал чем-то вечным, и трудно поверить сейчас, что это были мы, что мы в этом жили.

 

У Анны Андреевны были поразительно красивые руки, и она любила еще украшать их — маникюром, перстнем. Именно тогда я подумала, что, когда она закуривает, это целый ритуал, так прекрасны движения ее рук. И вот мы пошли делать маникюр в соседнюю парикмахерскую, всего навсего… Когда мы вышли из подъезда, Анна Андреевна обратила мое внимание на стоявших там людей, мужчину и женщину. «Как вы считаете, это слежка? Вы не заметили, они между собою разговаривали или нет?» Она думала, что если они молчат — значит, приставленные, если беседуют — может и нет, может просто бесприютная парочка. Не знаю, считать это тонким психологическим наблюдением или же наивным. Но мы долго и нервно обсуждали этот вопрос, хотя шли мы делать маникюр, да и в стихах, которые сожгла Анна Андреевна, не было решительно ничего преступного — я только выражала в них свое восхищение ее мужеством.

Много позднее, в более уютные времена, я написала еще одно стихотворение, посвященное Ахматовой. Выслушав его, она сказала: «Хм… Ничего…» Прошло, кажется, года два. Однажды она указала мне на лист бумаги, лежавший на столике, и сказала: «У вас было, помнится, стихотворение мне. Прошу». Я смутилась, так как к этому времени уже вполне поняла, что писать стихи мне не следует. Но ослушаться, конечно, не посмела. Вот это стихотворение:

 

На Неве

Наспех брошенные блики,

Львов естественный оскал.

Раньше здесь поэт великий

Одиночества искал.

И теперь по свету бродит,

Прячется среди камней

Солнце, теплое к природе

И холодное ко мне.

 

Взяв из моих рук этот лист бумаги, Анна Андреевна, не без некоторой иронии, вложила его в папку и показала мне, что там лежат посвященные ей стихи, в том числе и стихи великих. Я увидела автографы Блока, Гумилева и, видимо, залилась краской, потому что Анна Андреевна уже откровенно рассмеялась. Эта папка озаглавлена ею «В ста зеркалах», хранится она в Публичной библиотеке в Ленинграде.

                                  

* * *

Анна Андреевна стала подолгу жить в Москве, по несколько месяцев. Ее здесь держали хлопоты о сыне, да и еще чем-то легче было все-таки в Москве, отчего ведь в конце концов большинство ленинградцев в Москву переехали. К тому же жить с Ардовыми ей было всегда удобно, домработница готовила, мальчики — три сына Нины Антоновны — охотно исполняли поручения Анны Андреевны. Войдя в этот дом, можно было почувствовать, что она там любима и желанна. Но вот деталь ее тамошнего быта: ни на одну минуту она не расставалась со своей сумочкой, не выпускала ее из рук, даже во время еды держала подмышкой, а когда ложилась — под подушкой. Нигде, никогда, ни минуты она не была спокойна — и это ведь десятилетиями!

(Впоследствии, когда ее оперировали по поводу аппендицита и врач похвалил ее выдержку, она ответила: «Советская власть мне закалила нервы»). У Ардовых всегда бывали самые разнообразные люди, некоторым явно нельзя было доверять. Со всех сторон Ахматова была окружена неизвестностью. Она сразу же уводила меня, как только кто-то (и даже хозяин дома) появлялся в столовой. Никаких бесед не наедине она никогда не допускала. Да и в той крошечной комнатушке, где едва помещалась постель и стул для гостя, она всегда говорила очень тихо.

Анна Андреевна часто сама звонила мне, приглашая прийти, и я в таких случаях всегда летела, как сумасшедшая, хватая на последние деньги такси, ибо чаще всего такой ее звонок означал новость «нетелефонную». Раз она назвала меня по телефону очень ласковым словом, которого раньше не употребляла, и я поняла, что снаряд лег совсем близко от меня. Бежала, не чуя ног, гадала: что? с кем? Оказалось, что у Ахматовой только что побывал Пастернак — его жена вернулась из Ленинграда, где почти при ней арестовали Сергея Спасского. Для меня это было большое горе. В присутствии Анны Андреевны я не смела плакать — ведь никогда в жизни я не видела слез на ее глазах. Она сказала мне: «Вы очень бледны. Сварить вам кофе?»

Летом я приезжала в Ленинград, и мы по-прежнему много ходили по улицам и садам, иногда вместе обедали в каком-нибудь кафе; однажды, направляясь в «Квисисану», мы встретили М.М.Зощенко. Он бросился к Анне Андреевне, стал горячо целовать ей руки, она тоже явно взволнована была этой встречей. И когда он отошел, произнесла задумчиво: «Мишенька…» А потом, смеясь, обратилась ко мне: «Ну, знаете, Наташа, я считаю, что сделала для вас все возможное. В каком это еще городе вам к приезду устроят встречу Ахматовой с Зощенко?» И мы еще долго о нем говорили. Анна Андреевна ведь очень высокого ценила его как писателя, говорила, что «Голубая книга» — «это чудо».

Зощенко был в ту пору более спокойный, оживающий, он уже получил высочайшее разрешение зарабатывать переводами. А года за два до этой встречи у нас с Анной Андреевной был о нем такой разговор. Зощенко дали напечатать маленький рассказ. Это, конечно, был уже некий политический акт послабления, но рассказ был плохой, и все это тоже невольно отметили, сказала и я: рассказ-то плохой! Анна Андреевна очень рассердилась. «Да, вот со всех сторон только одно и слышу — Зощенко написал плохой рассказ. А скажите, почему они думают, что он должен писать для них хороший рассказ? А они хорошие? А они — что сделали?» Я молчала, благодарная ей за этот урок. К тому же вопрос этот был для Анны Андреевны особенно больным. Ведь она вынуждена была послать в «Огонек» стихотворения о Сталине. Ее сын был заложником в лагере, но, разумеется, стихи не помогли. Представляю себе, как она страдала — она, с ее гордостью, с ее сознанием себя. Дорого доставался ей сын, — а ее недоброжелатели всегда шептали, что она плохая мать… Да за себя она никогда в жизни не стала бы так бороться! Она была замечательно бесстрашной и к тому же верующей христианкой.

 

Кто чего боится,

То с тем и случится.

Ничего бояться не надо…

 

Я рано, к счастью, узнала эти стихи, они были всю жизнь одной из моих личных молитв.

Расскажу еще один случай, когда Анна Андреевна на меня сильно рассердилась. В 1953 году Эм.Казакевич напечатал свою повесть «Сердце друга». Там есть такая фраза: «Девочки… увлекались стихами Анны Андреевны Ахматовой». Она была просто вне себя. «Я ему не Анна Андреевна. Я не имею чести быть знакомой с этим господином! Я Анна Ахматова, и никак иначе он не смеет меня называть!» Пытаясь ее успокоить, я стала невнятно оправдывать Казакевича — он, мол, не подумал… Но Ахматова терпеть не могла таких неопределенных высказываний и закричала: «Ах вот что! Вы, значит, считаете, что можно так поступать? Нет, таких вещей делать нельзя, и если вы этого не понимаете, вы никогда не станете литератором!» Я молчала, долго молчала и она. После длинной паузы Анна Андреевна сказала: «Расскажите мне что-нибудь про свою дочку».

Анна Ахматова в Оксфорде. 1965 год 

Не могу вспомнить, с чего начался у нас однажды спор о Станиславском. Мой отец был театроведом и поклонником Художественного театра, и как бы в память отца я считала своим долгом возражать Анне Андреевне, когда она ругательски ругала этот театр и его систему, говоря, что они сознательно губили театральное искусство. Анна Андреевна не любила, когда ей возражали. Комично, что наш спор происходил в комнатке на Ордынке, где жил Алеша Баталов, впоследствии известный артист. Его дядя был знаменитый мхатовский Баталов, сам он был тоже поклонником системы и в его комнате висел портрет Станиславского. Поэтому Анна Андреевна даже не произносила ненавистное ей имя, делала только жест в сторону портрета: «Этот господин», «этот шарлатан». Мне так и остался неизвестен источник этого ее крайнего раздражения.

 

В «Литературное наследство», где я несколько лет работала, принесла свои воспоминания о начале века одна пожилая женщина. Она мало кого знала лично, но от людей она слыхала… и эти побасенки она записала в виде коротких и забавных историй про знаменитых людей. Получилось довольно интересно. Например, она привела изречение Гумилева: «Если вы хотите быть поэтом, преувеличивайте свои чувства в 10 раз». И еще: «Меня почему-то считали ревнивым мужем, а ведь я давал Анечке полную свободу. Когда она опаздывала на свидание, я сам отвозил ее на извозчике». Мне показалось, что хотя это немного фривольно, но поэтично, мило и в духе эпохи.

И представляя себе, как я расскажу это Анне Андреевне, я мысленно слышала ее ответ — с улыбкой: да, случалось.

И вот я неосторожно рассказала это Анне Андреевне. Ей этот рассказ отнюдь не показался милым и поэтичным. «Какая наглость! — воскликнула она. — Гумилев был настоящий мужчина! Никогда в жизни он не стал бы возить жену к любовнику!»

Наш разговор происходил в 1957 году. В это время Ахматова стала с нарастающим интересом следить за всем, что о ней писали и говорили. Куда девался юмор, с которым еще несколько лет назад она рассказывала мне о приписанных ей романах, о бесцеремонных вопросах вроде: «Как, разве с Пастернаком у вас уже все кончено?» Теперь каждый подобный инцидент вызывал у нее приступ долго не проходящего гнева. И когда я пришла к Анне Андреевне в следующий раз, оказалось, что она ничего не забыла и не отошла. «Дайте мне адрес этой О.П., — сказала она, — Лева к ней пойдет объясняться». (Лев Николаевич незадолго до этого возвратился из лагеря, и Анне Андреевне приятно было чувствовать рядом мужчину, который вступится за ее честь. Она не хотела подумать о том, что показания ребенка, который провел свое детство у бабушки Гумилевой в Бежецке, пока его родители выясняли свои отношения, в подобном вопросе стоят немногого!)

Мне пришлось убедить Анну Андреевну, что она может причинить мне служебные неприятности, — только так я смогла отговорить ее от этого шага.

Каждый человек не любит, когда о нем говорят неправду, но Анна Андреевна в эти годы стала сердиться и тогда, когда вообще о ней что-то становилось известно, даже если это была правда. Впрочем, правда, прошедшая через чужие руки, перестает быть правдой, и можно себе представить, как надоедало Ахматовой выслушивать свою жизнь из чужих уст.

Я как-то сказала ей, что хорошо представляю себе Ахматову англичанкой. Там, в Англии есть еще фамильные замки и фамильные тайны. Она усмехнулась: «Ну, знаете, у меня есть тайны пострашнее английских».

Но иногда вдруг, отбросив тайны, она могла рассказать о себе очень откровенно. К сожалению, в последние годы жизни ее рассказы о себе обычно имели определенную цель, утверждение собственной концепции ее жизни, и главная роль в этой концепции принадлежала Гумилеву.

Я, разумеется, никогда не возьмусь судить о том, кто был самой сильной любовью Ахматовой, кто сыграл в ее жизни самую большую роль. Могу высказать лишь свое собственное ощущение, связанное с моим восприятием ее личности. Мне всегда казалось, что через все свои трагические любови и браки она пронесла какое-то неиссякаемое чувство к Гумилеву. Ведь именно с ним было связано и ее материнство, и ее вступление в русскую поэзию, и ее первая слава. «Вся Россия подражала Гумилеву, — сказала она мне. — А я — нет». Рассказывала о своей размолвке с Гумилевым: «Раз мы ссорились — как все люди ссорятся, и я сказала: «А все равно я лучше тебя стихи пишу». И к памяти Гумилева она относилась с ревностью, и чисто женской, и поэтической, и всяческой. Ужасно сердилась, когда читала что-то о нем — все ей не нравилось, даже похвалы!

Вообще к старости она стала сердиться по всяким пустякам, часто раздражалась без причины. Однажды я была у нее в больнице, где она лежала с первым инфарктом, и спросила, что привезти в следующий раз. Она сказала — боржом. Когда я притащила тяжелую сумку с бутылками, то услышала: «Вы привезли боржом? Он мне совершенно не нужен, можете увезти его обратно». Но любящие ее люди на это не обижались. Она сама умела гасить свое раздражение, ведь по натуре она была добра, деликатна, участлива. Ей можно было все рассказать. Вот и Н.Я. Берковский говорил мне: «Со смертью Анны Андреевны я потерял своего лучшего собеседника… Есть вещи, которые я мог сказать только ей…»

Разумеется, лучше было рассказывать покороче. Ведь она все понимала с полуслова. Однажды какой-то мой рассказ она перебила словами: «Деточка, о мужчинах я знаю все».

Приведу еще два высказывания на женские темы. «Залог семейного счастья — в полной пассивности женщины». «Климакс — это вопрос интеллекта».

Когда в моей жизни происходил серьезный перелом, она мне сказала: «Я много слышала от разных людей, но сама не произнесла ни слова. Я считаю, что в таких случаях роль друзей только в том, чтобы молчать». И когда, мне передали, вопрос обсуждался с позиций другой женщины, она произнесла только одно: «Я — из партии Наташи». В те дни она задала мне один вопрос, поразивший меня прямотой и ясностью: «Вы любите его?» Я молчала — ясности-то и не было у меня в душе. Она тут же сказала: «Да впрочем, вы и сами не знаете». И это было именно то, что мог сказать человек, знавший «все». Она проявила сердечный интерес и никакого любопытства — само благородство! Поэтому-то с ней и можно было быть по-настоящему откровенным во всем. Я долго не могла никому рассказать о преследовавших меня ночных кошмарах. Наконец сказала Анне Андреевне: «Мне кажется, что я схожу с ума. У меня галлюцинации». Она перебила меня — угадав: «Вам, наверно, по ночам мерещатся звонки? Не беспокойтесь, это у всех». И я сразу выздоровела. Мерещились телефонные звонки, мерещились звонки в дверь, мерещилась слежка и бог знает что — всем. Ей тоже.

Сострадание Анны Андреевны к жертвам сталинского террора было вообще очень широко. Без этого чувства она не написала бы «Реквиема». Когда случилось несчастье с моими родственниками, братом отца профессором Григорием Иосифовичем Роскиным и его женой Н.Г.Клюевой (они были обвинены в том, что якобы передали американцам свой труд по изучению биотерапии рака, и судимы судом чести в Колонном зале — там, где за два года до того триумфально читали стихи Ахматова и Пастернак) — Анна Андреевна, не знакомая с ними, всегда слала им через меня привет. С 1948 года они находились в таком же положении, как и она, под гласным надзором, почти под домашним арестом, в полной неизвестности относительно своего будущего. Я благодарила ее за внимание, но мне бывало больно — ведь Анне Андреевне даже в голову не приходило, что они не только не чувствовали родства с другими жертвами общей системы уничтожения, но, напротив, упорно отгораживались от них. О себе они твердо знали, что ни в чем не виноваты, а про других говорили «Правительству виднее», «Ну, этот сам виноват — много трепался» и т.д. Ахматова же никогда ни от кого не открещивалась и от этого становилась только еще сильнее. Так же она передавала через меня приветы и приглашения Василию Семеновичу Гроссману, с которым не была знакома и книги которого были ей далеки. Василий Семенович по гордыне своей приглашением не воспользовался.

Известны мне и разные истории, которые свидетельствуют, сколь велика была популярность «Анны всея Руси» в кругах униженных и оскорбленных. Когда Хрущев закатил свою прогремевшую истерику в Манеже, на выставке художников, и выяснилось, что это Серов натравил его, Анна Андреевна рассказала мне следующее (рассказала по секрету, но теперь уж, когда не только ее, но и Серова нет в живых, то и секрета нет). До войны у Серова постоянно были частные натурщики. Один юноша, позируя ему, был с ним откровенен. Когда пришла пора расплачиваться, Серов решил деньги сэкономить и донес на юношу. Из лагеря тот писал своей матери, одинокой пожилой женщине, мужественные письма, пытался ее утешить. И написал ей, чтобы она отыскала адрес Анны Ахматовой и пришла к ней поговорить. Он не был с Анной Андреевной знаком, и обе женщины предполагали, что такой совет он мог получить от кого-то из своих товарищей по заключению. А может, он и сам подумал о ней, как об утешительнице — по стихам. До войны эта женщина несколько раз была у Анны Андреевны, потом след ее и сына затерялся.

Неожиданные поклонники оказывались у нее и в кремлевской среде. Как-то в начале шестидесятых годов она попросила меня «о гостеприимстве». Оказалось, что ей нужно было устроить на неделю свою приемную внучку Аню. Аня жила у меня в однокомнатной квартире, спала на кухне и каждую минуту просила то конверт, то бумагу, то чернила: писала мужу письма, его, молодого художника, забрали в армию и отправили куда-то в Карелию, к черту на рога.

Через месяц Анна Андреевна открыла мне секрет. Аня приехала в Москву из Ленинграда, чтобы увидеться с Анной Андреевной и сказать ей: «Акума! Ты все можешь! Верни мне Леню!» Девочка хорошо знала Акуму (теперь уже, кажется, всем известно это домашнее прозвище Ахматовой, которое дал ей Шилейко) и польстила ей. Идея всемогущества — при полной беспомощности — была весьма привлекательна для Ахматовой: она обратилась к маршалу Коневу, о котором слышала, что он любит стихи, знает ее поэзию, и молодого художника перевели под Ленинград, чтобы он мог приезжать к жене на воскресенье.

Писала Анна Андреевна в те годы мало. Ей предоставили возможность зарабатывать переводами: это спасало ее от голода, но она не раз говорила мне, что переводить и писать свое одновременно — немыслимо. Ахматова не была трудолюбива. Она была рождена для искусства и разговоров о нем, которые неутомимо вела часами; никакой труд, в том числе обычный женский, не был для нее привлекателен. Немыслимо представить себе ее за шитьем, вышиванием или же увлеченной стряпней. Она умела красиво приготовить селедку, — вот, кажется, единственная ее домашняя обязанность. По доброй воле она никогда бы не занялась переводами стихов. В тридцатых годах она охотно переводила прозу — с французского: письма Рубенса, пушкинские тексты. «Я люблю переводить прозу, — сказала она мне. — И умею». От переводов стихов она когда-то отказывалась наотрез. Профессор Н.Я.Берковский, возглавлявший издание сочинений Гейне, рассказал мне, как еще не знакомый с Ахматовой, он позвонил ей по телефону и предложил перевести что-то для этого издания. Она ответила не без надменности: «Я стихов не перевожу». Теперь положение было такое, что отказываться от работы никто не мог, и Анна Андреевна частенько брала переводы стихов, чтобы передать их нуждающимся литераторам. Однако, конечно, все равно ей приходилось тратить на это уйму времени, когда соавторствуя, когда выправляя, и я не в силах была скрыть от нее свою горечь: ведь кто может знать, чего мы из-за этого лишились? Может быть, она написала бы еще одну поэму? Однажды прихожу — на столике лежат стихи Усенко, я хлопнула рукописью по столу, чертыхнулась. А она так мило, беззлобно отвечала: «Напрасно вы, ничего страшного. Вот Шенгели перевел «Дон-Жуана» и все ахают: «Боже, что Шенгели сделал с Байроном!» Как будто это разбитая статуя, как будто теперь уже никто не сможет читать Байрона в подлиннике. А про меня по крайней мере никто не скажет: Боже, что Ахматова сделала с Усенко! Правда?» Перевод Шенгели, мне кажется, Ахматовой не мог нравиться, но она была очень корректна в отношении людей, которые были к ней добры, а Шенгели охотно оказывали ей гостеприимство. Она и живала у них в Москве, а ведь это было не так легко — принимать Ахматову. Но вообще, конечно, ей было ни к чему читать Шенгели, ведь она имела широкие возможности читать европейскую литературу в подлиннике. С юности она читала латинских авторов, Овидия, Горация; знала французский, немецкий, итальянский. Лет тридцати она, по ее словам, подумала: «Как глупо прожить жизнь и не прочесть в подлиннике Шекспира». Шекспир был ее любимейшим писателем из нерусских. (Из русских — Пушкин и Достоевский). Она стала заниматься английским языком: первые несколько уроков ей дал Маршак, а потом сама читала всякие грамматики и самоучители, часов по восемь в день. «Через полгода я свободно читала Шекспира».[3]

Она следила и за новой литературой. Между прочим, очень любила детективные романы («Ночь с детективом — это чудесно»), но, кажется, это был единственный род плохой литературы, который она признавала. Чаще всего она читала замечательные книги. Все великое было ей сродни. Я заставала ее за перечитыванием Данте по-итальянски. Когда вышел пастернаковский перевод «Фауста», она сказала: «Всю жизнь читала это в подлиннике, и вот впервые могу читать в переводе». А когда Пастернак пригласил ее на премьеру «Марии Стюарт» в МХАТ (не помню, была ли она — пренебрегла ли ради любви к Пастернаку нелюбовью к Художественному театру, и вообще могла ли пойти), она сказала: «Я никогда не могла понять, что находили в этой женщине? Мужеубийца. Почему ее так идеализировали? Помните, в начале ей камеристка говорит, — в ответ на ее слова о страшном грехе, — ну ничего, ведь вы тогда были еще молоденькая!» И рассмеялась. О «Процессе» Кафки она сказала мне: «У меня было такое чувство, словно кто-то схватил меня за руку и потащил в мои самые страшные сны».  А Андрею Сергееву сказала: «Как, вы не читали «Процесс»? Бегите и прочтите!»

Про «Дон-Жуана» Байрона: «Прекрасно, но наш «Онегин» как бабочка выпорхнул из него!»

Про «Тома Сойера»: «Великая книга. Как «Дон-Кихот».

Да и вообще она была великолепно образованным человеком. Очень хорошо училась в гимназии и благодаря своей богатой памяти, помнила все, чему ее учили. Она сказала: «Я и физику помню, но ведь при мне ее знали только до телефона». Всем она интересовалась и ценила реальные знания, особенно если они были сформулированы кратко и выразительно. И ее суждения о политике всегда были самостоятельны и интересны. Например, когда японцы напали на Пирл-Харбор и потопили американский флот, она сказала: «Американцы — простодушные дети, но своим зверством японцы превратят их в зверей». Эти свои слова она вспомнила и повторила мне, когда на Японию была сброшена американская атомная бомба. А ведь мы теперь забываем, что тогда лишь очень немногие и очень проницательные люди не обрадовались этому взрыву — концу войны, любой ценой концу войны.

Анна Ахматова 

В 1945 году она говорила мне о невероятно растущей роли женщин в современном мире. «Мужчины скоро вообще ничего не будут делать сами. Скоро они заявят: «Война — это не мужское дело, и только откуда-то из центров будут руководить отрядами амазонок».

Из своих высказываний Анна Андреевна сама больше всего ценила именно такие, пророческие. Это была ее слабость. Однажды в ее присутствии дома шел разговор о какой-то девочке, о ее одаренности; Ахматова, совсем еще юная, лежала с книжкой на диване, не участвуя в разговоре. А когда кто-то сказал, что девочке предстоит большое будущее, Ахматова неожиданно для самой себя произнесла: «Да, если в шестнадцать лет она не умрет в Ницце от чахотки». Все были поражены, когда предсказание в точности сбылось.

 

«Все, что я проклинаю, расцветает, — любила она повторять применительно к своей книге. — Я ее прокляла, только потому она и вышла в свет».

Еще об оккультном. Очень смешно рассказывала она, как в какой-то компании был графолог, и все присутствующие дали ему анонимно свои почерки. Об Ахматовой он сказал, что у нее почерк женщины, занимающейся домашним хозяйством и ведущей домоводческие книги. А в другой раз, другой графолог сказал ей: «В вас есть искра таланта».

Она любила такие законченные, коротенькие истории, с афористическим высказыванием, ни для кого не обидные. Она не любила осуждать людей и редко говорила о них дурно — о знакомых или о незнакомых. Однажды я пожаловалась ей на одного общего знакомого, злоязычного сплетника. Она подняла брови: «Правда? Да, все что-то говорят, но со мной он — как ангел».

Разумеется, длительно зная Анну Андреевну, я иногда видела ее кем-то недовольной, знала некоторые ее антипатии, но за ними всегда стояло что-то существенное. «N. N. — плохая женщина. Когда арестовали ее мужа, я все делала, что полагается, а когда арестовали Леву, и я приехала в Москву хлопотать, она не приняла меня, сказала, что боится». — «N. — это страшная семья, где дочь ненавидит мать, отец презирает сына, все вместе обижают несчастного сироту…» — «Если когда-нибудь на большой дороге на вас нападут разбойники, свяжут и поведут к своему главному разбойнику, то вот этот самый главный и будет — N.» (Она назвала имя одного известного переводчика.) — «Ну, что о N. говорить, он всю жизнь под сталинским крылышком просидел». — «N. — церковный староста. Разве вы не знаете, они же все на двух службах».

Кратко и ясно она квалифицировала казусные ситуации. В 1961 году я подарила ей американский, только что вышедший сборник «Воздушные пути», где впервые были изданы стихотворения Мандельштама из «Воронежских тетрадей» и «Новых стихов». Это издание в Америке делалось энтузиастами — любителями русской поэзии; никаких доходов издателю Р.Л. Гринбергу оно не приносило, напротив, приносило убытки. Сразу ясно было, что публикация сделана по плохим спискам. Ошибки, опечатки, неточности бросались в глаза. Что же делать — список был вывезен за границу без ведома вдовы поэта и не был сличен с авторизованными источниками, — не правда ли, и на том спасибо. Однако Надежда Яковлевна Мандельштам стала на другую точку зрения, и мне рассказали, что она собирается писать открытое письмо редактору «Воздушных путей» и печатать его в «Литературной газете». Я тут же помчалась к Анне Андреевне и стала длинно выражать свое возмущение. Она остановила меня движением руки: «Я уже Наде все объяснила. Я сказала ей, что нельзя состоять в двух партиях сразу».

Ее положительные отзывы тоже не были распространенными. У нее ничего нельзя было узнать ни о ком. Я знала о ее дружбе с профессором Н.Я.Берковским, и когда вышла в свет его великолепная книга статей, то стала о нем расспрашивать Анну Андреевну, но никак не могла ничего выудить — какой он. Тогда я спросила по-женски: «А какая у него жена?» Она ответила: «Жена… Елена Александровна».

На один мой монолог обвинительный она не ответила ни одним возражением, а сказала только: «Я ее люблю». Ее правилом было не рассказывать о близких людях никаких подробностей. Но вот одно из редких исключений. Алексей Баталов, еще совсем молодой, в расцвете своей славы, только что вернулся из поездки в Париж, с триумфальной демонстрации фильма «Летят журавли». И тут же собрался ехать на Сахалин. Здоровье его было в неважном состоянии, и его мать Нина Антоновна очень огорчалась, просила Анну Андреевну отговорить его. Анна Андреевна сказала ему наедине: «Алеша, зачем вам ехать, ведь там такой тяжелый климат, это же каторга». А он ответил: «Мне так хорошо было в Париже, я должен теперь это искупить».

Эта фраза глубоко тронула Ахматову. Она была религиозна, и это, конечно, было весьма существенной стороной ее личности. Основой ее мужества и патриотизма была именно вера. Она верила, как современный человек, со всей широтой философского восприятия жизни и с широким приятием православной церкви. Своей религиозности она не скрывала, но никогда не афишировала и крайне редко о ней говорила. Фрида Вигдорова рассказала мне, — быть может, анекдот, выдуманный самой Ахматовой, — что ей как-то позвонили из антирелигиозного журнала с просьбой дать стихи, и она ответила: «Это не мой профиль». С такой же широтой она относилась и к национальным вопросам. Она была истинной интернационалисткой и говорила мне, что никогда в жизни не умела отличить еврея от русского. «В мое время среди интеллигенции и не было другого воспитания, — рассказывала она. — Вот Ирочка Пунина вышла замуж за Романа Альбертовича и только потом узнала, что он еврей». — «То есть как? — изумилась я. — Ведь его фамилия — Рубинштейн». — «А она не знала, что это еврейская фамилия. Думала — у одного русского фамилия Иванов, у другого — Рубинштейн. Да в мое время только так и было».

Другая важнейшая ее черта — аристократизм. И внешности, и душевному ее складу было присуще необычайное благородство, которое придавало гармоничную величавость всему, что она говорила и делала. Это чувствовали даже дети. Она мне рассказывала, как маленький Лева просил ее: «Мама, не королевствуй!» Страх оказаться рядом с ней мелким сковывал самых близких ей людей. Она это понимала и часто страдала от этого. Когда у нее был роман с Гумилевым (он длился много лет, значительно дольше, чем их брак), она уехала в Крым. Гумилев поехал туда, чтобы с ней увидеться. Он приехал к даче, подошел к забору и заглянул в сад: она сидела в белом платье на скамье и читала книгу. Гумилев постоял, не решился окликнуть ее и уехал в Петербург. Она рассказывала мне это с горечью, но и с гордостью, ибо именно такою была в ее представлении истинная любовь поэта. У Анны Андреевны были, конечно, свои недостатки, но они как-то ничего в ней не нарушали. Она была очень цельным и крупным человеком, и очень ясным, — как и ее поэзия.

***

 

Я никогда не записывала ничего после разговоров с Анной Андреевной, хотя сознавала их ценность не для себя одной. Она никогда не говорила зря. Болтливость, суесловие, ломанье, — все это было ей как никому чуждо. Она говорила интересно — или молчала. Притом ее высказыванья были так лаконичны и остроумны, что казалось бы, чего проще донести их до бумаги. Но, во-первых, это только казалось. Речь ее была такой, что теперь, вспоминая ее, я чувствую: на бумаге слишком много слов. Она никогда не употребляла современных словечек, а если употребляла, то иронически, приговаривая: «Знаете, как теперь говорят»[4] …И вместе с тем, никогда не выражалась старомодно. Очень терпима она, кстати, была к тому, как говорили при ней. Никогда не делала замечаний и посмеивалась над одной знакомой, которая с сильным грузинским акцентом поучает собеседника: «Надо говорить не апэльсин, а апэльсин». («Знаете, есть такие дамы, которые любят получать дипломы. Вот это дама с двумя дипломами»). Помню лишь, как однажды я сделала ошибку в произношении старинного церковного слова, и губы Анны Андреевны тронула легкая улыбка. Не шокировали ее и ругательства, и Ардовы, мне кажется, даже находили особый вкус в том, чтобы в ее присутствии говорить все, что им приходит в голову. Правда, когда Анна Андреевна в Болшеве познакомилась с двумя старыми москвичками, сестрами Игнатовыми, дочерьми издателя «Русских ведомостей», то их старо-московско-интеллигентная речь доставила ей большое удовольствие. Сама Анна Андреевна не хотела и не любила, чтобы записывали ее слова. В черные времена она считала это опасным для собеседника. Ей тогда казалось, что само ее имя обладает какой-то силой проклятья. В тот день, когда она жгла у меня мои стихи, я попросила ее надписать мне фотографию. Она сказала: «Это нельзя». Но так как я очень просила, то она поставила на обороте свой маленький знак, перечеркнутое А. С середины пятидесятых годов, правда, она стала надписывать книги и фотографии очень охотно и уже не думала об этом проклятии, но по-прежнему отрицательно относилась к людям, которых подозревала в том, что они записывают ее слова. Ведь она сама великолепно писала прозой, и все, что хотела, написала бы сама, без их помощи. И еще, мне кажется, тут было какое-то суеверное чувство. Я поняла это, когда при мне Анне Андреевне сказали, что ее автограф на черном рынке стоит пятьдесят рублей. Я видела, что она побледнела и вздрогнула. Но главное обстоятельство, почему я не вела записей, — в самом характере отношений моих с Анной Андреевной. Дело в том, что у нее были свои требования к собеседнику, которые не всегда легко было понять. С одной стороны, конечно, предполагалась любовь к ее стихам, знание ее поэзии, а с другой стороны — ее раздражало, что ей смотрят в рот, не осмеливаются ни в чем возразить. Преклонение ведь тоже приедается. Время от времени она уставала от собственного величия и ей хотелось обычного человеческого общения. Однажды Антонина Петровна Оксман сказала: «Какая вы красивая!» Анна Андреевна ответила: «Я этого не слышала». Она рассказывала мне, как ее пригласили, точнее, зазвали куда-то встречать Новый год; назавтра Ахматовой передали слова актрисы Ольги Жизневой: «Была Ахматова и рта не раскрыла». «Чего же она ждала, что я кувыркаться перед ней буду, что ли?» — с возмущением говорила мне Анна Андреевна. Однажды она просила меня куда-то ее проводить и, зная, что в тот день мне это будет трудно, извинилась: «Я бы попросила… (она назвала имена двух славных девушек), но не хочется: уж очень они… оглашенные». Мне она частенько выговаривала: «У вас злой язык», — и иногда даже долго упрекала за какие-то фразы. Например, Анна Андреевна ненавидела Ольгу Ивинскую, возлюбленную Пастернака. По мнению Ахматовой, она принадлежала к разряду людей, достойных общественного презрения. Я попыталась что-то сказать в ее оправдание. Анна Андреевна вспыхнула: «Это страшная женщина. Она била свою мать!» Я спросила: «Да? За что?» Этой фразой она не раз меня укоряла: «Только вы способны так сказать. Вы бываете невозможны». Но в каком-то смысле она, по-видимому, не чувствовала себя со мной связанно. Читая мне свои переводы, она заметила: «Вы не думайте, что это я вас развлекаю, я знаю, что это скучно, мне нужно ваше мнение. У вас ведь есть эта манера говорить правду»[5]. И все-таки, чувство необыкновенного никогда в ее присутствии меня не покидало, и думаю, — никого не покидало. Длить это чувство дома, чувствовать себя Эккерманом при Гете — я не умела. Теперь, конечно, я жалею об этом, и всегда знала, что когда-нибудь буду жалеть. Кое-что случайно все-таки оказалось записано. В 1950-1952 гг. я часто писала об Анне Андреевне одному нашему общему ленинградскому другу.

«Как-то я говорила Анне Андреевне, что горюю о ранней смерти Пушкина, а она мне отвечала, что в истории все делается вовремя. «Пушкин, — сказала она, — был бы немыслим в сороковых годах, его бы все забыли, это было бы ужасно».

Анна Андреевна говорит, что Волконская поехала в Сибирь не из-за мужа, а из-за любовника. Я спросила: «А разве ехать в Сибирь из-за любовника — это меньший героизм, чем из-за мужа?» Но не в этом дело, она считает, что вообще декабристки поехали вынужденно, на них все косо смотрели, как на жен цареубийц. Вообще, когда речь идет об истории, она судит как женщина света. «Пушкин был воспитанный человек». Чувствует она себя плохо, хворает, одинока, скучает…

Анна Андреевна говорит: «Чехова я не люблю и знаю почему. «Рассказ неизвестного человека» — как это фальшиво, искусственно. Ведь Чехов совершенно не знает эсеров. Вы не представляете себе, деточка, какие это были оглашенные. Когда умер великий князь Владимир Александрович, они волосы на себе рвали, что не они его убили, а он был никому не нужный старый развратник. Но они не могли себе простить, что дали ему умереть своей смертью. А что Чехов делал? Заставил эсера влюбиться в какую-то женщину — да разве это та женщина, ради которой вообще что-то бросают? Бегает целый день по магазинам и говорит глупости… несусветные глупости. Но мало того, разве Чехов знает чиновничество? Высшая петербургская бюрократия — а он из них делает каких-то околоточных из Царево-Кокшайска! Ходят в спальню, хихикают там над туфлями — да где это видано. Это бог знает что.

Еще читала «Попрыгунью». Уж очень это симметричный рассказ. Так нельзя. В искусстве симметрия нехороша. Кроме архитектуры.

— А в стихах?

— Тоже. Асимметричные вещи гораздо приятнее. А здесь это уж очень элементарно.

«Невеста». Знаете, это какая-то болезненная вещь. Все время жажда жить. Жить, жить, жить! Ну что это такое? Человек вовсе не должен хотеть жить, это получается само собой. Надя очень жестока, ей никого не жаль, ни матери, ни бабки, только «жить». Да в Петербурге полно было таких девок, что хотели жить, ехали на курсы и ничего хорошего из этого не вышло.

Это, я думаю, было у Чехова от его болезни, — и «Черный монах», и «Невеста». У него много было от чахоточного.

И Чехов многого не видел. Как-то близоруко смотрел на Россию. Так нельзя — слишком близко, тогда видны только тараканы в щах. А я вот сейчас читаю пушкинские материалы к истории Петра. Россия — уж куда сухопутнее! Да русские максимум воду видели, когда умывали лицо в речушке. А шведы — викинги! Полезли воевать со шведами. Бьют их — как хотят! И на море, на море бьют, вот что поразительно!

— А как же это?

— А я, деточка, не знаю, как. Но надо это видеть, и вот Пушкин это видел, а Чехов не видел, нет. Нет, нет, конечно, я знаю, что вы его любите, но все-таки, согласитесь, он был такой близорукий… в пенснэ… Нет».

«Вчера Анна Андреевна рассказывала мне историю своего разрыва с Гаршиным (речь идет о племяннике знаменитого писателя, ленинградском профессоре патологической анатомии): «В Ташкенте мне жилось великолепно, там все меня любили и за мной ухаживали. Получаю от него телеграмму, что он просит быть его женой. Я отвечаю, что согласна. Тогда он посылает мне новую телеграмму, что он просит меня переменить фамилию на «Гаршина». Странно, не правда ли, мне менять фамилию? Но я и на это отвечаю, что согласна. Я еду в голодный, холодный, послеблокадный Ленинград. Он встречает меня на перроне, я сразу чувствую — что-то не так. Выходим с вокзала, он спрашивает: «Куда вас отвезти?» Я ответила, что поеду на свою квартиру (это была комната в Фонтанном доме, где жил бывший муж Ахматовой Н.Н.Пунин и его дочь). Он проводил меня, у подъезда попрощался, поцеловал мне руку, и больше мы не виделись. Ну, что вы на это скажете? Я, слава богу, знаю, как бросают, сама делала это тысячу раз. Но так — это просто неприлично». Говорили о Пушкине. У Анны Андреевны теория, что мы все влюблены в Пушкина, от этого нам все про него интересно, и есть даже такой жанр: «Знакомые Пушкина». А вот такого жанра — «Знакомые Достоевского» — нет». Достоевский у меня самый главный. Да и вообще он самый главный. Я сейчас как раз перечитывала «Преступление и наказание». Только вот, знаете, мне кажется, что вся линия Мармеладовых — лишняя. Это у него осталось от старого замысла, от «Пьяненьких». Это еще слабость писательская, в более поздних вещах у него этого нет. Нам все время хочется быть с ним, мучиться вместе с ним, а приходится слушать про Мармеладовых каких-то; Соня была ему нужна, но незачем было прицеплять к ней маму, папу, трех детей.

И как это гениально, что Раскольников возненавидел потом мать и сестру, они были связаны для него с «этим», и он их видеть не мог…

А знаете, Томашевский нашел тот дом, где жила старушка. Один только есть такой дом, подходящий к описанию. Он звал меня посмотреть, но я не пошла: (лукаво) мне по лестницам ходить вредно… Да, Достоевский, конечно, самый главный. Томашевский мне рассказывал, что приезжают иностранцы, смотрят дом, где жил Достоевский, дом, где жила старушка, умоляют больше ничего им не показывать и уезжают».

 

***

После смерти Сталина Ахматовой сразу стало легче, хотя бы в денежном отношении. Вышел ее перевод пьесы «Марион Делорм» в собрании сочинений Виктора Гюго, она получила первые крупные деньги, — они доставили ей много удовольствия. Правда, она никак не изменила своего быта и не предалась жизнеустройству. Прожив всю жизнь бездомной, она не стала на склоне лет обзаводиться хозяйством. Я как-то спросила Анну Андреевну: «Если бы я стала богатой, сколько времени я получала бы от этого удовольствие?» — Она ответила с присущей ей ясностью: «Недолго. Дней десять». Когда у меня завелись деньги, я спросила Анну Андреевну, что мне с ними делать. Она отвечала опять-таки твердо: «Строить жилье. Жилье — это главное». Но сама она по-прежнему просила пристанища — когда, случалось, у Ардовых не было места, жила у Западовых, у Ники Глен, М.С. Летровых, Л.Д. Большинцовой, М.И.Алигер, Шенгели… А ее ленинградская комната и позднее — Комаровская дача («будка») являли собой прежнюю неприкаянность…

В 1956 году вернулся из лагеря Л.Н. Гумилев, чуть ли не позже всех. Анна Андреевна мучительно хлопотала о нем. Все вокруг возвращались, а ее хлопоты оставались бесплодными, и мне кажется, она была на пределе всех своих сил, когда Леву, наконец, освободили. Выдающиеся заслуги этого ученого были сразу же высоко оценены, и Анна Андреевна очень им гордилась, любила рассказывать о его успехах. И в чужих людях она очень ценила ученость, образованность, а тем более в своем сыне, который полжизни провел на каторге. Но существовавшая всегда трещина обрушила их отношения настолько, что они совсем перестали видеться. Это омрачило последние годы жизни Ахматовой.

Лев Николаевич вышел из лагеря с последней волной «реабилитации». Анна Андреевна стала о себе говорить: «Я хрущевка», «я из партии Хрущева». Долго она продолжала это твердить, настаивая, что Хрущеву можно простить многое за то, что он выпустил из тюрьмы невинных людей. Пожалуй, только процесс Иосифа Бродского оборвал ее симпатии к Хрущеву. Бродского она очень любила, очень ценила его стихи. Мне кажется, это был единственный поэт из молодых, кто был ей действительно по душе. Он ей импонировал, в частности, своей образованностью и одухотворенностью. Анна Андреевна редко читала вслух чужие стихи. Для Бродского она делала исключение. Многие его строчки она постоянно вспоминала, например: «Вы напишете о нас наискосок». Этот стих, характеризующий ее почерк (строчки загибались у нее вверх), она сделала даже эпиграфом к стихотворению «Последняя роза».

Арест Бродского и суд над ним также омрачили последние годы Ахматовой. И уж конечно горько пришлось ей во время истории с присуждением Пастернаку Нобелевской премии. Казалось бы, постановление ЦК о Зощенко и Ахматовой — в прошлом. И вот снова публичные поношения, гонения, позорные речи людей, которые, казалось бы, только что сами были гонимыми. Мрачные дни травли, когда никому не хочется друг на друга смотреть, глаз не хочется поднимать… Ахматова не читала роман Пастернака «Доктор Живаго» очень долго, хотя, перед тем как выйти в свет за границей, он, что называется, ходил по рукам. Сам Пастернак охотнейшим образом давал его читать и перепечатывать. Никому тогда и в голову не приходило, что скоро это станет криминалом. Когда я пришла к Анне Андреевне делиться впечатлениями, она, к моему удивлению, сказала, что блуждающая рукопись «Доктора Живаго» до нее не дошла. Я приняла эти слова за чистую монету и спешно постаралась достать ей экземпляр. Когда я, довольная, что так споро исполнила ее желание, привезла ей папки с машинописью обоих томов романа, Анна Андреевна схватилась за голову: «Неужели вы поверили, что я не достала рукопись? Да Борис сам сколько раз мне предлагал, да и кроме него, все вокруг предлагали, но я изо всех сил старалась, чтобы эта рукопись меня не настигла. Я не верю, что мне понравится». Я готова была забрать папки назад, но Анна Андреевна остановила меня: «Не увозите. Это судьба. Теперь я прочту». Однако предчувствие ее оказалось верным, роман ей не понравился — «восхитительными» она нашла только пейзажи, особенно восторгалась описанием куста. Разумеется, стихи из романа она знала и раньше, и очень любила их. Другие, поздние стихи Пастернака часто разочаровывали ее. Однажды она показала мне машинопись длинного стихотворения и спросила: «Как вы думаете, чье оно?» Ответ мой был: «Это чья-то пародия на Пастернака». — «Мне тоже так показалось, — сказала она. — Но это сам Борис. Вот автограф». И она протянула мне текст «Вакханалии».

Когда Пастернак написал свое покаяние («Я пишу в «Правду», потому что люблю правду»), она мягко сказала: «Вот и не надо было рукопись давать итальянцам. Чем потом такие письма писать. В нашей стране на такие вещи могут идти только те, кто чувствует себя железным. А Борис ведь знал, что он не железный». Когда я спросила ее о звонке Сталина Пастернаку о Мандельштаме, она ответила: «Мы тогда же подробно все с Надей обсудили и решили, что Борис вел себя на хорошую четверку». Она очень любила Пастернака, называла его часто Борисик». Страшно радовалась встречам с ним и огорчалась, что эти встречи не одобряла Зинаида Николаевна Пастернак.

Существует известная фотография, сделанная на знаменитом вечере 1946 года — Ахматова, в своей белой с кистями шали, и — рядом — Пастернак. Оба очень хорошо вышли на этом снимке. Оба смотрят вперед, на зрителя, и видно одиночество каждого, и вместе с тем отчетливо проступает их внутреннее сходство. Зинаида Николаевна была контрастна им обоим. Однажды Ахматова хотела что-то передать Пастернаку и предложила мне вместе к нему зайти. Мы поднялись на лифте к его лаврушинской квартире. Ахматова сказала: «Ну, если откроет Зина — увидите спектакль». Открыла Зина, спектакль был весьма коротким: она обошлась с Ахматовой, как с курьером из издательства, через порог взяла у нее пакет и захлопнула дверь, не предложив зайти, едва кивнув. «Что, видели?» — спросила Ахматова. Она не скрывала, что глубоко задета.

 

В конце пятидесятых годов страна пережила взрыв любви к поэзии. Молодежь узнала десятилетиями скрываемые стихи Цветаевой, Мандельштама, Заболоцкого.

(О Цветаевой Ахматова сказала: «Мощный поэт». О Мандельштаме: «Это первый поэт XX века». Когда я сказала, что Мандельштам — это как Баратынский, она возразила: «Мандельштам крупнее Баратынского». Заболоцкого она ценила, но не любила, хотя ценила — некоторые стихи — высоко. О стихотворении «Журавли» она сказала: «Это настоящая классика!» Когда я принесла ей рукопись «Признания», она сказала: «Прекрасное стихотворение! Только уж очень мужское». К Заболоцкому эпохи «Столбцов» она относилась, мне кажется, весьма прохладно, и уж конечно ей совсем не нравились его стихи в духе «Некрасивой девочки» или «Старой актрисы». Она сказала: «Все почему-то считают, что это похоже на Некрасова, а это похоже на Апухтина».  Однажды ей рассказали, что в какой-то компании кто-то предложил тост за Ахматову, и Заболоцкий поставил свой бокал на стол: «3а Ахматову я пить не буду». Она не прощала таких вещей, — хотя если бы он просил прощения, она бы ответила: «Бог простит».

Из рук Анны Андреевны я получила тетрадку неопубликованных тогда еще стихов Арсения Тарковского — поэта, бесспорно ею чтимого.

Еще о Блоке. Когда Анна Андреевна прочитала записные книжки Блока и увидела, что не оставила в них следа, — это уязвило ее. Не раз я слышала ее высказывания в таком духе: «Как известно из записных книжек Блока, я не занимала места в его жизни…»).

На волне этого взрыва любви к поэзии поднялись и тогдашние молодежные кумиры: Вознесенский, Рождественский, Евтушенко, Ахмадулина. Ахматова называла их «эстрадники». Ей не нравилась их шумность, их сенсационность, жадность до публики — ей и ее кругу представлений о поэте все это было очень чуждо. Она рассказывала мне, что Ахмадулина была у нее три раза, желая почитать ей свои стихи, но все неудачно: каждый раз у Анны Андреевны начинался приступ стенокардии. Был у нее и Окуджава, и вот его стихи и пение ей нравилось (а Новелла Матвеева почему-то нет). Ей он был интересен, и интересен секрет его успеха. Позднее она была очарована Галичем. Как-то я пришла к ней, году в шестьдесят пятом; вместо «здравствуйте», она сказала мне: «Песенника арестовали». Какого песенника? — «Галича». Дома я узнала, что этот слух уже широко гуляет по Москве, но, к счастью, он не подтвердился.

Вообще же про стихи «молодых» она говорила, что все они кажутся ей слишком длинными.

Кто только в эти годы к ней не ходил! В домашней среде это называлось «Ходынка» или «Ахматовка». Молодые поэты, старые девы, иностранцы всех мастей; «космополиты, патриоты, москвич в Гарольдовом плаще»… Бог знает кто считал своим долгом побывать у Ахматовой. Дело дошло до того, что на собственном автомобиле прибыл с супругой Леонид Соболев. Забыв все, держался как гардемарин и чуть ли не по-французски говорил (Ахматова ведь из морской семьи).

Иностранцев было неистовое количество. Кажется, начала эту серию я, приведя в ардовскую квартиру на Ордынке своего дядю — американского профессора биофизики и биохимии Юджина Рабиновича, приехавшего в 1960 году. Он всю жизнь преклонялся перед Ахматовой и мечтал с ней познакомиться. Он рассказал Анне Андреевне, что в эмиграции, в тридцатых годах, когда казалось, что все уже кончено и никакой голос уже не будет услышан ни там, ни тут, он с друзьями по памяти, от руки составил «манускрипт» — полное собрание стихов Ахматовой. Она была глубоко растрогана.

К этой встрече еще готовились, у Ардовых убирали квартиру и вызывали меня в другую комнату, чтобы спросить, чем такого гостя кормить. Но скоро это стало бытом, иностранцы повалили валом, среди них оказалась масса скучнейших людей. Как-то, еще в сталинские времена, одна женщина, мой близкий друг, попросила: «Сводите меня к Ахматовой». Мне очень не хотелось ей отказывать, но я и помыслить не могла, как это я вдруг явлюсь с кем-то.[6]  Теперь же я и сама привела к Ахматовой одного уж такого дурака-иностранца, что дальше ехать некуда. Так упрашивал меня этот дурак, что ему необходимо посмотреть на Ахматову. Он попросил автограф для своей жены и добавил: «Потому что у нее золотое сердце!» После его ухода я сказала: «Анна Андреевна, вы уж меня простите». Она засмеялась: «Да не знаешь, что ему и ответить. Хочется спросить: а что еще у нее золотое, может быть зубы?» Но и иностранцы тоже не всегда оставались довольны своими визитами к Ахматовой. Ей было слишком интересно говорить о себе, — вернее, не о себе, а о том, что пишут о ней в иностранной печати. Все, что писалось о ней, о Гумилеве, вызывало в ней негодование. Она требовала от слушателей, чтобы приехав к себе домой, они занялись опровержениями и распространением ее версии. На это мне жаловались несколько моих знакомых иностранных славистов. Собственно говоря, они даже не могли понять, чего она от них хочет. Им казалось, что все, что она опровергает, совсем не заслуживает опровержения. Я помню только одну молодую англичанку, которая Анне Андреевне была интересна. Она писала работу на тему: «Образ Ахматовой в поэзии Гумилева». Анне Андреевне нравилась и эта тема, и эта девушка.

Побывал у Ахматовой и Паустовский, — неудачно. Он начал так: «Вот, собирался к вам ехать, не знал, какие штаны надеть». Ахматова обомлела. Паустовский смущенно пояснил, что он цитирует воспоминания Бунина о Чехове — как Чехов собирался ехать знакомиться с Толстым. Но это было совсем невпопад. Ахматова терпеть не могла Бунина, который написал на нее очень злую эпиграмму. («В мое время это было всем известно: кто самый злой? — Бунин». «Бунин с поэтами даже никогда и рядом не сидел»). Чехова она, как я уже писала, совсем не любила, да и Льва Толстого не жаловала. К сожалению, я не записала ее разговоров о Толстом, но это она говорила многим. Паустовский же, считавший себя учеником Бунина, и представить себе не мог, что Ахматова сочтет его шутку плебейской. Передавая мне всю эту сцену, она с усмешкой пожала плечами. Как, должно быть, расстроился деликатнейший Паустовский! При мне — много раньше — Ахматова читала «Повесть о жизни» Паустовского — первую книгу. Она сказала, что первые страницы замечательны. «Помните, как он приехал, потому что отец умер, и не может переправиться через реку, а мать мечется на другом берегу»; остальное не понравилось.

Исключительно высоко и проницательно Ахматова сразу же оценила Солженицына. Когда вышел номер «Нового мира» с «Одним днем Ивана Денисовича», и Солженицын стал необыкновенно популярен, он захотел побывать у Ахматовой, и она была этому очень рада. О свидании с ним она рассказывала в необычных для нее тонах. Ведь она привыкла к тому, что к ней приходят на поклон, а тут пришел человек, которому она сама готова была и хотела поклониться. Он читал ей свои стихи. На мой вопрос — хороши ли они — она уклончиво ответила: «Из стихов видно, что он очень любит природу». Не удовлетворило ее и то, что Солженицын сказал о ее стихах. Она ему читала «Реквием», он сказал: «Это была трагедия народа, а у вас — только трагедия матери и сына». Она повторила мне эти слова, со знакомым пожатием плеч и легкой гримасой. Но сам Солженицын бесспорно произвел на нее великолепное впечатление. Она спросила его: «Понимаете ли вы, что через несколько дней вы будете самым знаменитым человеком в мире, и это, может быть, будет самым тяжелым из всего, что вам пришлось пережить?» По ее словам, Солженицын был готов к испытанию своей будущей славой, но здесь интересен не его ответ, а ее вопрос.[7]  Ахматова была истинной христианкой, и как бы ее ни кружила слава, краеугольным камнем ее сознания было, что пред Богом все равны, и она лишь одна из многих. Мне трудно объяснить, как это уживалось в ней с пониманием своей исключительности. Но именно это делало ее столь привлекательной для самых разных людей. К рассказу Солженицына «Матренин двор» Ахматова отнеслась восторженно. Она дала мне прочитать этот рассказ в рукописи, со словами: «Хочу сделать вам подарок». Другие рассказы Солженицына понравились ей значительно меньше, «Для пользы дела» совсем не понравилось. Также и пьеса; о пьесе она сказала: «Какая-то средневековая». Но в общем, кажется, это был единственный современный советский прозаик, кроме Зощенко, который ее по-настоящему интересовал. В сентябре 1965 года я пришла на Ордынку с рассказом об аресте Синявского и Даниэля. Самый факт ареста был ей уже известен, но я рассказывала ей, в чем заключается обвинение. Услышав, что Синявский печатался за границей под псевдонимом Абрам Терц, она этому не поверила. Она сказала: «Мне в Париже приносили книги этого Терца. Я сказала: «Уберите от меня эту смрадную гадость!» Никогда не поверю, что это писал Синявский. Он был у меня и очень мне понравился. Синявский — это само добро, а Абрам Терц —это само зло. Нет, нет, это вообще не мог написать москвич. Сразу видно, что этот господин давно не был в Москве. Знаете, это ведь угадывается по деталям. Ну, может быть, он кончил здесь гимназию. Но с тех пор он в Москве не бывал». Когда я спросила, почему же за границей его рекламировали именно как советского гражданина, она ответила: «Господи, да там такой на каждом углу сидит. Надо было объявить, что это не эмигрант, а советский гражданин, иначе его никто и читать бы не стал». А сидевшая рядом Надежда Яковлевна Мандельштам добавила: «Прекратите ваши рассказы, так как они повернуты на 180°. Эти слухи нарочно распространяют. Мы такое уже видели. Синявский тут не при чем».

Между тем вообще у Ахматовой был чрезвычайно высок интерес и вкус ко всему современному. Она охотно читала все новое, все, о чем говорили; интересовалась выставками, любила ходить в кино. После инфаркта возможности ее были ограничены, она стала очень грузной, и хотя ела чрезвычайно мало, никак не могла похудеть. Ходить ей было трудно, а по лестницам в особенности, каждый ее выход был осложнен необходимостью иметь провожатого, ловить такси. А до инфаркта она не пропускала хороших картин, и итальянский неореализм увлек ее, как и всех молодых. Она мне рассказывала, как полюбила кино с самого его детства, с маленького кинотеатрика, когда кино еще совсем не было искусством. Вот в таком кинотеатрике на Петербургской стороне показывали «познавательную ленту», про живопись, и под знаменитой картиной Репина был титр: «Пушкин читает, Державкин слушает». И вспомнив это, она залилась своим милым смехом.

Современная критика раздражала ее многословием. А что другой раз писали о ней, так и поверить теперь трудно. Я уж не говорю о временах «постановления». Но в 1960 году я, придя вечером на Ордынку, застала Ахматову в сердечном приступе. Оказалось, что утром она прочитала машинопись статьи Алексея Суркова, назначенной быть послесловием к ее сборнику «Стихотворения» в Гослитиздате. Она рассказала мне, что там были, например, такие выражения: «У Ахматовой не хватило ума…» В печатном тексте послесловия эти слова исключены, но все оно наполнено подобными развязными пошлостями. И вот у этого человека «хватило ума», и главное, хватило цинизма после смерти Ахматовой возглавить комиссию по ее литературному наследию.

Но и более удачные статьи, да и лучшие критические образцы всегда казались Ахматовой излишне подробными. Она так любила все лаконичное. При мне она получила письмо из лагеря от какого-то заключенного, совсем не сведущего в стихах и малограмотного — впервые имя Ахматовой он узнал, прочитав несколько ее стихотворений в журнале «Москва», и прислал в редакцию очень своеобразное письмо, где была о ее стихах — помню точно — такая фраза: «И каким-то холодком веет от раненого чувства простоты». Ахматова была в восторге от этого определения: «Ни один критик не сказал обо мне ничего подобного».

Однажды Анна Андреевна узнала от меня, что моей дочке — восьмикласснице — задали в школе сочинение о Пушкине, и она начала его такой фразой: «От поэзии всегда ждешь невозможного, а Пушкин дает нам это невозможное». Эта фраза ей так понравилась, что она велела привести девочку, дала ей в руки свое золотое перо, свою большую записную тетрадку в переплете и сказала: «Вот, пожалуйста, сюда. Вы напишите, а я это сделаю эпиграфом к своей статье о Пушкине». Она говорила моей Ире «вы», хотя знала ее с рождения. Она и Алеше Баталову говорила «вы», хотя знала его с шести лет и очень близко. В день, когда она впервые пришла к Ардовым, он раскапризничался, стал ковырять и расшвыривать по столу котлету, родители не могли его успокоить. «А я сказала: «Алеша, вы не любите котлеты?» Он остолбенел и стал есть». Как-то мы с Анной Андреевной говорили о только что вышедшем романе Хемингуэя «3а рекой в тени деревьев». Роман ей не понравился, мне тоже. Она сказала: «Дочка, кровавые бифштексы, изуродованная рука — все это безобразно». Я добавила: «У Хемингуэя любовь всегда подразумевалась, а тут все прямо: я тебя люблю, ты меня любишь. Ну, уж так-то мы и все умеем». Это ее очень рассмешило, и она потом часто вспоминала мои слова по другим поводам: «Так-то мы все умеем». Анна Андреевна была противницей популярного литературоведения и особенно столь распространившегося к середине XX века жанра «Biographie romancée».  Ей были интересны строгие исследования, построенные на документах, она читала их основательно, запоминала. Ее собственные литературоведческие интересы лежали в области пушкинианы. Я была несколько смущена, когда мой товарищ по работе в «Литературном наследстве» литературовед Л. Ланский решил ей послать свою специальную статью — он подготовил к печати письма Натальи Александровны Герцен к ее возлюбленному Георгу Гервегу. Мне показалось старомодным давать такую работу Ахматовой, словно она международный эксперт по женской любви. Но я ошиблась, статья Ахматовой понравилась, она просила меня поблагодарить автора, а о Наталье Александровне Герцен сказала: «Как хотите, а умереть от любви — это почтенно».

Судя по стихам, сама Ахматова много раз умирала от любви. Но в жизни она умерла после нескольких инфарктов, после бесчисленных приступов тяжелой стенокардии, которые она сама переносила мужественно, как и все в своей «жестокой жизни». Я навещала ее во многих больницах, где ей пришлось лежать, в Москве и в Ленинграде, и всюду наблюдала, как ее любили окружающие. И Анна Андреевна очень этому радовалась. Она мне рассказывала, как санитарка ей расчесывает волосы и приговаривает: «Нюра буфетчица говорит, что ты хорошие стихи пишешь».

Анна Андреевна всегда была очень терпелива и непритязательна. Антонина Петровна Оксман как-то зашла к ней без звонка и — разбудила; огорченная, стала извиняться. Анна Андреевна ответила: «Ничего. Не сахарная». Тем более терпеливой она бывала в больницах, а уж чего там не навидаешься. Со смехом она вспоминала, как лежала в Ташкенте, в тифу, с огромной температурой и увидела, что по стене ползет клоп. «Сестра, снимите клопа!» — «Да что вы, больная, какой же это клоп, это просто маленький тараканчик!». А рядом с ней в ее последней больнице лежала теща редактора «Известий», и Анне Андреевне покоя не было от ее вечных капризов и претензий. И стоило кому-нибудь зайти к Ахматовой в палату, как она тут же демонстративно звала санитарку и требовала судно. Отец Анны Андреевны рано умер — от первого приступа грудной жабы. Когда она расспрашивала врача о причине его смерти, врач сказал: «Вам эта болезнь не грозит. Во-первых, она не передается по наследству, а во-вторых, она почти никогда не бывает у женщин. Это болезнь служебных неприятностей». Судьба, однако, рассудила иначе, у Анны Андреевны была стенокардия.

Анна Андреевна любила путешествовать, бывать в новых местах, и советовала мне: «Нет ничего более полезного для нервов, чем побывать там, где никогда не был». Какое счастье, что под конец жизни ей выпало триумфальное шествие по Европе!

 

В последний раз я видела Анну Андреевну в Боткинской больнице, в середине февраля 1966 года. Она сидела в кресле в коридоре и ждала — не придет ли кто. Посетителей было то очень много, то никого. В тот день, кроме меня, никто не пришел, и я провела у Анны Андреевны больше двух часов. Она была окрылена сообщением из «Советского писателя» о том, что ее книгу «Бег времени» собираются переиздать. Ей понравилась идея художника В. Медведева дать на суперобложку не весь портрет Модильяни, а только профиль из него. С большим удовольствием она выслушала мой рассказ, что у спекулянта ее книга уже стоит в десять раз дороже цены. Интересовалась подробностями о процессе Синявского и Даниэля. Рассказала мне, что шофер такси, который вез в больницу Анечку Каминскую, сказал: «Мы за Ахматову молиться будем». Расспрашивала о моем здоровье — я тогда тяжело хворала — и советовала не бояться больницы, говоря, что привыкаешь и ничего страшного.

Потом мы зашли в палату, и я вынула кое-что из сумки. Анна Андреевна посмотрела и обрадовалась: «Сок — вот спасибо! А то все почему-то яблоки приносят». (Яблоки ей было трудно жевать). Я побежала искать открывалку. Анна Андреевна отпила. Эта старая тучная женщина, сидевшая на высокой больничной кровати, в тапочках на босу ногу, все равно выглядела по-королевски с чашечкой сока в руке, а рядом сияли прекрасные нарциссы, которые накануне принес Кома Иванов. «Вишневый — это мой любимый». От этих слов я ушла в хорошем настроении, и ничто, ничто не подсказало мне, что я больше никогда ее не увижу.

На последней подаренной ею книге — надпись: «Милой Наташе Роскиной на память о многом. Анна Ахматова. 10 декабря 1965 года. Москва».

 

[1] У меня есть экземпляр поэмы, машинопись с правкой Ахматовой, подаренный ею 20 февраля 1958 года. На обложке значится: «Окончательный текст, отменяющий все предыдущие. Ахматова. 13 февраля 1958. Москва». В третью часть вместо многоточия рукою автора вставлено шестистишие. Есть и другие поправки. По сравнению с ташкентским текстом тут уже много переменено, и с моей точки зрения, к худшему. Ахматова очень уж прислушивалась к мнению знакомых. Сказала ей, допустим, редакторша Игнатова, что нельзя, мол, сказать: «Неглядевших на казнь очей». На казнь-де не глядят. И вот Ахматова уже правит: «Наших прежних, ясных очей». По современной идиотской текстологии так и останется навеки. Но шестистишие, дивно найденная форма, в моем экземпляре еще не расшатано окончательно, как в последнем прижизненном издании, в «Беге времени». Есть поправки на подаренных ею книгах. В сборнике «Стихотворения» одна страница заклеена и вклеена другая, исписанная ее рукою — другой вариант.

 

[2] Это была Ирина Николаевна Пунина, дочь бывшего мужа Ахматовой. Тогда я думала, что это соседка по коммунальной квартире.

[3] Когда Анна Андреевна в последний раз была у меня в гостях зимой 1964 года, она расспрашивала преподавательницу моей дочери Е.С.Туркову: «Как вы считаете, за какой срок можно изучить английский язык?» Та ответила: «Лет пять нужно». — «Пять лет? А я за полгода выучила». Но знание ее было, конечно, книжным, разговорного английского она совсем не понимала. Мне рассказывал один молодой англичанин, который был на церемонии присуждения ей степени доктора Оксфорда, что она прекрасно понимала всю латинскую часть церемонии, но то, что говорилось по-английски, от нее ускользало; и своим низким густым голосом она громко спрашивала Аню Каминскую (дочь Пуниной, которая с ней ездила в Англию) по-русски: «Куда мне идти?» Вообще же можно представить себе, как великолепно выглядела она там, в этой мантии! Самим богом она была создана для торжественности!

 

[4]  Однажды я сказала о чем-то: «Кошмар!» Анна Андреевна заметила: «Теперь надо говорить так: «Кошмар — это не то слово». Вообще, эта гранд-дам, способная и даже склонная к великосветским беседам, обладала чутьем ко всему, что было связано с нашим специфическим советским бытом. «Знаете, какие теперь гости? Приходят, осматривают стены и говорят: «А-а, все понятно, клопов морили!»

 

[5] Впрочем, я допускаю, что это были чужие переводы, которые ей надо было прикрыть своим именем, — возможно поэтому в тот раз (были и еще такие случаи) она особенно настойчиво просила меня быть строгой.

[6] Незадолго до смерти Анны Андреевны я привела к ней свою любимейшую подругу: Ахматова уже слышала о ней не только от меня, как о великолепном ученом. Она напомнила мне, как Анна Андреевна приветливо взглянула на нее с спросила: «Вы тоже пишете стихи?» А услышав «нет», радостно и облегченно улыбнулась.

[7] Рассказывали мне и иную версию их разговора: будто бы в ответ на вопрос Ахматовой Солженицын расхохотался. Я от нее этого не слышала.


Наталья Роскина о Заболоцком

Ирина Роскина, комментарии к маминому дневнику

Интервью с Ириной Роскиной


Наталья Александровна Роскина (3.11.1927 — 1.11.1989), литератор. Родилась в Ленинграде. После эвакуации переехала в Москву, в 1950 году окончила филологический факультет МГУ. Короткое время была секретарем Корнея Ивановича Чуковского, после чего поступила на работу в редакцию «Литературного наследства». Автор ряда публикаций по русской литературе, в том числе сборника «Из школьных лет Антона Чехова» (Детгиз, 1962). В течение многих лет занималась фактическим литературоведением (комментарии, указатели), подрабатывая при этом и журналистикой. Участвовала в академическом издании сочинений и писем А.П. Чехова, а также занималась текстологической расшифровкой и архивной историей «Дневника» А.С. Суворина. В молодости писала стихи, посещала литературные объединения. Ее повесть «Детство и любовь» была принята к публикации в третьем выпуске альманаха «Литературная Москва», но издание, как известно, было запрещено после двух выпусков. Мемуары Н.А. Роскиной о поэтах Ахматовой и Заболоцком (посвятившем Роскиной несколько стихотворений цикла «Последняя любовь»), о писателе Василии Гроссмане и литературоведе Н.Я. Берковском опубликованы в ее книге «Четыре главы» (Париж: YMCA, 1980). Оставшиеся в набросках воспоминания Роскиной о Чуковском, о встречах с Маршаком и Зощенко, как и ее повесть «Оборотни», которая описывает вмешательство КГБ в ее жизнь, были опубликованы посмертно. Умерла от рака, не дожив до 62 лет, похоронена в Москве на Митинском кладбище.

24.11.20227 337
  • 8
Комментарии

Ольга Смагаринская

Соломон Волков: «Пушкин — наше всё, но я бы не хотел быть его соседом»

Павел Матвеев

Смерть Блока

Ольга Смагаринская

Роман Каплан — душа «Русского Самовара»

Ирина Терра

Александр Кушнер: «Я всю жизнь хотел быть как все»

Ирина Терра

Наум Коржавин: «Настоящая жизнь моя была в Москве»

Елена Кушнерова

Этери Анджапаридзе: «Я ещё не могла выговорить фамилию Нейгауз, но уже

Эмиль Сокольский

Поющий свет. Памяти Зинаиды Миркиной и Григория Померанца

Михаил Вирозуб

Покаяние Пастернака. Черновик

Игорь Джерри Курас

Камертон

Елена Кушнерова

Борис Блох: «Я думал, что главное — хорошо играть»

Людмила Безрукова

Возвращение невозвращенца

Дмитрий Петров

Смена столиц

Елизавета Евстигнеева

Земное и небесное

Наталья Рапопорт

Катапульта

Анна Лужбина

Стыд

Галина Лившиц

Первое немецкое слово, которое я запомнила, было Kinder

Борис Фабрикант

Ефим Гофман: «Синявский был похож на инопланетянина»

Марианна Тайманова

Встреча с Кундерой

Сергей Беляков

Парижские мальчики

Наталья Рапопорт

Мария Васильевна Розанова-Синявская, короткие встречи

Уже в продаже ЭТАЖИ 1 (33) март 2024




Наверх

Ваше сообщение успешно отправлено, мы ответим Вам в ближайшее время. Спасибо!

Обратная связь

Файл не выбран
Отправить

Регистрация прошла успешно, теперь Вы можете авторизоваться на сайте, используя свой Логин и Пароль.

Регистрация на сайте

Зарегистрироваться

Авторизация

Неверный e-mail или пароль

Авторизоваться