***
У липы под вечер болит голова,
слипаются клейкие веки,
но в кроне, где жестче и гуще листва,
смешные шумят пчеловеки.
Там, на зиму терпкие листья кроша,
стареют крылатые люди,
но тот, у кого полосатей душа,
их грозным жужжанием будит.
Ворчит на ворсистом своем языке
про планы, расчеты и сметы,
по клеточкам рапорта в лапке-руке
подробно расписано лето.
Он нас подгоняет и держит в узде,
как будто мы вовсе не пчелы,
чтоб сахар искали в стеклянной воде,
в глухих рудниках Кока-Колы.
А тот, кто расслабился, кто не у дел,
того, обесславив, – на вынос,
об этом еще в девяностые пел
шмелиный квинтет «Наутилус».
Мы топим проворные лапки в вине,
теряясь во льдах стеклотары,
кого-то в усталости, будто во сне,
под крылья несут санитары.
Шафрановый доктор, накинув халат,
жужжит, чтобы я не дрожала,
когда под фонариком в тысячу ватт
мое извлекается жало.
Растет и цветет удивительный мир
без лишних соринок и пятен,
об этом в двадцатых еще говорил
пчелиный писатель Замятин.
И нравится нам, заливающим мед
в пустые глазницы-ячейки,
смотреть, как елейное солнце плывет
по облачной узкоколейке.
***
За занавеской кто-то ждет зари –
кто не уснул, тот в этом доме лишний,
а рядом – городские фонари,
как цапли на болоте, неподвижны,
нет, брошены, как в воду якоря,
вросли в застывший океан бетона, –
но такова судьба у фонаря,
поставленного стражем у фронтона.
В глазах стекло, корежится металл
негнущейся ноги – но в этом теле
горит душа, какой ее создал
завод светостремительных изделий.
Прокалывая желтое сукно,
протяжный луч нанизывает листья,
и теплится погасшее окно,
когда над ним живой фонарь клонится.
Сверхрасточительный – афишная щека
к нему прильнет, он полночь светом застит,
покамест разгоняет облака
лучистых дел состарившийся мастер,
чтоб выхватить облезлую скамью
тоскливой ночью на исходе лета
и ножевое «я тебя люблю»
забинтовать тугой полоской света.
***
Город стеклянным взглядом следит из окон –
N., невидимка, непрошеный гость, никто,
серый фасад – что обветшалый кокон
или б/у коверкотовое пальто.
В мареве комнаты будем любить друг друга,
сузится коридора глухой проем.
– Жарко тебе? – Жарко. – Но бьется вьюга
в дымной трубе, в горле моем больном.
Гаснет полоска света – тусклее, уже,
медленно задыхаясь в дверных тисках.
– Жарко тебе? – Жарко. – Но, видишь, стужа
лотосом расцветает в моих руках?
Липовым клеем, запахом облепихи
куб наполняется, но из-за пыльных штор –
(– Жарко тебе? – Жарко) – очкарик тихий
взглядом навылет в лоб норовит в упор.
Что-то преступное в нашем ночном союзе
надвое режет, сводит его с ума.
– Жарко тебе? – Гордиев этот узел,
ногти ломая, я развяжу сама.
Легкие – дымом, щели и рамы – ватой, –
не исчезает, выставь его, поди.
– Жарко тебе? – Холодно. – Соглядатай
с прошлой зимы живет у меня в груди.
Тщетно стреляет фарами – вверх и мимо,
раня шрапнелью фикусовый скелет.
Город знобит от ветра, ведь нас, любимый,
сколько ни силься, в черном квадрате нет.
TOSCA
В Европе холодно…
О.М.
Lucevano le stelle, миру – Рим,
мельчают звезды литерами в сноске.
В два голоса, сломавшихся на «Тоске»,
в антракте о высоком говорим.
О том, что жизнь еще не умерла,
как Stella Artois, вскипает пеной,
чтоб трое за углом горячий тенор
по горлам разливали из горла,
чтоб у партера снова всё сошлось –
все выточки, все петельки, все планы,
чтоб высветил прожектор у сопрано
на шее увядающий засос.
Жужжит отполированный буфет,
вдоль стенки – разворот иконостаса,
неистовые скрипачи запаса
штурмуют неприступный парапет.
Ну, Флория, прочь руки от лица!
Гримерша – не добрее брадобрея,
и ты сама напоминаешь зверя,
бегущего на ловкого ловца.
Но ржавчина, но прелая броня –
в сердцах перестарался декоратор,
и за окном, что Братск, что Улан-Батор,
всё та же закулисная возня.
По шву и вниз работает портной,
сгорбатившись за театральной дверью,
опять переиначивший деревья
на странно человеческий покрой.
В Китае свет – похожий на женьшень,
в Италии закат – оттенка мести,
а он мелком прочерчивает крестик,
чтоб четче обозначилась мишень.
Порт Сен-Мартен закончится дождем,
ответом, предусмотренным в вопросе,
и дело не в тебе, Каварадосси,
а в сердце перечеркнутом моем.
ТЕОРИЯ ИСЧЕЗНОВЕНИЯ
В коридоре остывает пальто,
шарф на вешалке обмяк, облетел,
и под вечер растворится в ничто
по теории невидимых тел.
Дети обручи катают, в круги
обрамляя лысеющий склон,
но врывается ветер с реки
и детей обращает в ворон.
Там, где в небо вот такой вышины
дом-скворечник из бетона пророс,
гладкоперые шумят пацаны,
ловят бабочек, блестянок, стрекоз.
Проходя через двор до угла,
пешеходы превращаются в птиц,
я бы в стае затеряться могла
по теории забытых вещиц.
Я бы крошками сорила в порту,
из ладоней бы клевала зерно,
подминая под себя пустоту,
за речное зацепилась бы дно.
Но небрежный чародей-стеклодув,
выдувающий людей-лебедей,
поскупился на оранжевый клюв
по теории излишних затей.
Поднимаются тысячи лун
по-над гнездами слепых этажей,
засыпает изощренный колдун,
целовальщик изогнутых шей.
В этом городе пернатых невест
он по-прежнему один и ничей –
по теории насиженных мест
и на практике холодных ночей.
Точка света на его рукаве
поднимается наискосок,
как Летучий Голландец в листве,
целлофановый порхает кулек.
***
Словно шкатулка палеха, не тяжка,
лучшая из пустот моего мешка,
вытерта ластиком, смята, и без затей
свернута в трубочку в горлах своих детей.
Милая Патрия, мне ли тебя не знать,
вроде не мачеха, вроде родная мать
девочкам-мальчикам, птицам в твоей воде,
в топких глазницах в каменном животе.
В тихом пейзаже будок и сторожей,
в красное время суток, тупых ножей,
пишут писатели письма своим вождям,
ты отвечаешь каждому: аз воздам!
Красные ласточки сглаживают холмы,
воспламеняясь в огнеупорном «мы»,
держат меня, как бабочку на весу,
под языком прячущую осу.
***
Скажи, что вода голубеет, становится жиже,
что вяз над рекой растекается в небе, ветвист.
Я эти кувшинки в воде неотчетливо вижу,
размазано – так, как их видит импрессионист.
Вдоль берега – утки, мамаши, румяные дети,
с полей Писсаро разлетаются стаи ворон,
но мы – не отсюда, но мы – из другого столетья,
ничейной эпохи, успешно забытых времен.
Нас мало кто видит: бездомные, дети химеры,
слепая болонка, сверлящая взглядом окно,
и, может быть, в скомканном скверике пенсионеры
да в тихих руках многоокое их домино.
Вот скрипнут ворота и хлынут студенты училищ,
пропахшие деревом, лаком, скульптурной резьбой.
Зачем же ты губы дежурной улыбкою кривишь?
Они нас не видят, мы не существуем с тобой.
Где солнечный челн наугад проплывает по фрескам,
почти незаметен, не взгляда притертого для,
там (детские, что ли?) – лучу невесомым довеском –
возносятся песни над стенами монастыря.
Цыганская речка гадает на иловой гуще,
вдоль пышных оборок по плесу плывут караси, –
но что предсказать непутевым, вслепую идущим?
Не бойся, не плачь, никогда ничего не проси.
Пойдем же, быстрее, направо, глухим переулком,
из города-короба, к дальним огням деревень,
почувствуй, как полнится светом походная сумка,
как врезался в кожу ее удлиненный ремень.
Скажи, что не время кончаться эпохе прекрасной,
что мы не напрасно из прошлого шли наобум –
туда, где вечерне-лиловый мешается с красным.
Закат в метрополе. Скажи, наконец-то, «изюм».
И внукам Моне завещая турчу и купаву,
возьмем только мокрую чайку над верхней губой,
с улыбки слетевшую и упорхнувшую вправо –
на северный ветер и в лес голубой-голубой.
***
Кинотеатр – обшарпанный, старенький, тесный –
скоро закроется, как обещали давно.
Там невидимка, бессменный киношник небесный
крутит над нами любимое наше кино.
Свет выключает, и крутит – прилежно, бессонно,
рвет целлулоид, приладив к экрану кресты.
Плохо побритый, похожий на Люка Бессона,
главный герой-победитель, наверное, – ты.
Кажется вечным сеанс, но осталось недолго,
скоро, ох, скоро нам будет легко и темно.
Чье это тело из нежного снежного шелка?
Чье это на пол сползает, искрясь, кимоно?
В бархате кресел расправятся плечи партера,
и на минуту хрустеть перестанет попкорн:
протагонист покорен, торжествует гетера!
Он – это ты. Ну, а ты, разумеется, – он.
А в стороне, в эпизодах, за кадром, у кассы,
будто не знает, что тоже играет в кино,
женщина-клоун дурацкие строит гримасы, –
это печально, а нам почему-то смешно.
Здесь, на галерке, мы ждем эпицентра картины,
от Тарантино развязки любви на крови.
Эти улыбки сквозь слезы Джульетты Мазины –
неподражаемы и, вероятно, мои.
Новые трюки, но стар и зачитан сценарий,
к месту пришлась электронная трель соловья.
В киносюжете, как в Библии: твари по паре,
и посему эта дурочка с дудочкой – я.
Марина Гарбер. Поэт, эссеист. Родилась в Киеве. Эмигрировала в США в 1989 году. Магистр искусств, преподаватель английского, итальянского и русского языков. Член редколлегии «Нового журнала» (Нью-Йорк), член редакции журнала «Интерпоэзия» (Нью-Йорк). Автор четырех книг стихотворений (последняя – «Каждый в своем раю», М.: «Водолей», 2015). Поэзия, проза, переводы и критические очерки публиковались в журналах «День и ночь», «Звезда», «Знамя», «Интерпоэзия», «Крещатик», «Лиterraтура», «Нева», «Новый журнал», «Плавучий мост», «Слово/Word», «Стороны света», «Студия», «Эмигрантская лира», «Шо» и других периодических изданиях. Жила в Европе и США. В настоящее время живет в Лас-Вегасе, штат Невада.
Соломон Волков: «Пушкин — наше всё, но я бы не хотел быть его соседом»
Смерть Блока
Роман Каплан — душа «Русского Самовара»
Александр Кушнер: «Я всю жизнь хотел быть как все»
Наум Коржавин: «Настоящая жизнь моя была в Москве»
Этери Анджапаридзе: «Я ещё не могла выговорить фамилию Нейгауз, но уже
Поющий свет. Памяти Зинаиды Миркиной и Григория Померанца
Покаяние Пастернака. Черновик
Камертон
Борис Блох: «Я думал, что главное — хорошо играть»
Возвращение невозвращенца
Смена столиц
Земное и небесное
Катапульта
Стыд
Ефим Гофман: «Синявский был похож на инопланетянина»
Первое немецкое слово, которое я запомнила, было Kinder
Встреча с Кундерой
Парижские мальчики
Мария Васильевна Розанова-Синявская, короткие встречи