* * *
Перезрелый звук шмеля и летней дрёмы
после полдня солнце чистых занавесок
запах вымытых полов и «Детство Тёмы»
дочитать бы надо счастье всплеском
подступает к горлу невозможно
жить ходить листать страницы вечер вводит
полный воздух внутривенно и подкожно
слов пока ещё не нужно…
* * *
На слишком близкое, слишком близкое
я подошёл к тебе расстояние,
всё расплывается, сердце стискивает,
Бог весть откуда это сияние.
И ты прекрасна ли, я ли выдумал, –
что за бессмыслица слов двоящихся!
Из прошлой жизни я время выломал
и вставил шарфик твой, в ветре длящийся.
И вставил шаг твой, навстречу льющийся, –
взаимность тела и тяготения,
и невесомое тех дней имущество:
дрожанье воздуха вослед движению.
* * *
Ветер дерёт из рук
зонтик, портфель, с ребёнка – панамку:
так, мол, и надо, друг,
всё выворачивать наизнанку.
Где-то она меж сторон,
истина, – повернёшь и так, и этак:
холодок её, шорох, стон, –
снова её нету.
Ветер и ворошит
(где она там?) бумагу, куст и
дальше, дальше спешит:
и хорошо, что пусто.
Нужно лететь, лететь,
щель находить, тупики слепые.
Имя её просвистеть
истинное: стихия.
* * *
Обнимаешь руками себя
(будто так ты скорее уснёшь),
только собственной плоти тепло
уверяет ещё, что живёшь.
Заключив эту тёплую дрожь,
упираясь зрачками во тьму,
«чем ты дышишь и как ты поёшь?» –
выдыхаешь себе самому.
Столько ночи собралось в вещах,
столько здесь над тобой темноты,
что, коснувшись чужого плеча,
удивишься, что есть и не ты.
Так нелепо и хлипко вокруг,
так ведёт жизнесмерть свой помол,
что её жернова не сомнут
лишь того, кто действительно гол.
* * *
Что-то облегает жизнь
вроде непрозрачной ткани…
Плачет бедное сознанье,
как проснувшийся впотьмах.
Плачет, плачет, ворошит
зло случившегося хлама.
Неподвижной ночи пламя
звёздами в окне горит.
Что за ночь – сплошной укор:
лучше бы ты просто не был
раз не можешь жить в упор,
раз не хочешь вровень с небом
наклоняться и смотреть,
явь прослаивая снами,
равнодушнеть, холодеть,
покрываться облаками.
* * *
Время наносит тебе урон
больший, чем мог нанести Батый, –
жизнь выдувает со всех сторон,
чаще всего – изнутри.
Значит, былинку пора седлать,
с времени ветром пуститься всласть,
пляшущим на пепелище стать,
сгинуть совсем, пропасть.
Небо пророков тебе судья,
небыль прорехи твой ветхий халат,
старого грека худая ладья
ставит тебе мат.
Только и вспомнишь в последний миг:
моря расчёсы в ветреный день,
птицу, летящую напрямик,
на утёсе её тень.
ЛЕТО. БУНИН
1
Читаю Бунина, и терпкий вкус
готовности к любви и смерти разделяю
с высоким гордым стариком, –
невольно спину выпрямляю.
Живу в саду. И, как слепец,
лицом снимаю паутину.
Как будто я её покинул, –
так хороша земная жизнь.
2
Дней наших на земле
короткое стоянье,
как солнечный удар,
любви звериный пыл:
в двудышащем тепле
столь тесное слипанье,
как будто этот жар
им полдень одолжил.
И только точный стих, –
толчков сердечных сумма, –
даст выпрямить хребет,
хаос заговорив;
так летний вечер тих,
щепоть дневного шума
и путаницу бед
в закате растворив.
* * *
Не то, что мы хотим,
или хотят от нас,
а то, как мы молчим
в отчаяния час.
Не то, что глупый ум
нашёптывает нам,
а просто – лёгкий шум
листвы по деревам.
Не то, не то, не то,
что понял и узнал, –
Бог жалует лото,
и ты в него сыграл:
из хаоса, шутя,
выхватывает миг,
и ты, в него летя,
выкрикиваешь крик.
* * *
Если шторы раздвинуть – увидишь лес,
если лес раздвинуть – увидишь море:
что-то детское в этом движении есть,
примиряющее со злом,
успокаивающее в горе.
Так и стоишь, словно кто-то позвал, у окна,
напряжённым чутьём раздвигая преграды,
добираясь до дали последней, до дна,
за которым Ничто,
голый гул водопада.
Этой тёрке пустой только время тереть,
с тонким абрисом дней, с бабушкиным изумлённым идиш...
Если жизнь раздвинуть – увидишь смерть,
если смерть раздвинуть – увидишь...
Увидишь.
НА МОГИЛЕ МАТЕРИ
1
Куст этот ближе тебе, чем я.
Если законы телесные в силе
там остаются, твоя семья –
всё, что растёт на твоей могиле.
Всё, что растёт и ползёт, и грызёт,
пробуя ветвью, и телом, и зубом
всласть утвердиться, прибавив свой плод
к буйству живого в могуществе грубом.
Этот шиповник осатанел,
выпрастал ветви, и всё ему мало.
Может, твоею он смелостью смел,
жизнь добирает, что ты недобрала?
Может, узнала, что страх – это грех,
вот и свободна теперь, чем попало...
И рассыпаешь застывший свой смех
в каплях росы на коробочках алых.
2
Шелестом листвы нарублен свет.
Проходя сквозь лиственное сито,
шарит он в шероховатых плитах,
оставляя еле тёплый след.
Это пляшет дробная душа;
вся её пронзительная сила
небо над могилой рассинила,
облака по ветру распуша.
Инопланетянка-стрекоза
на ограде бусинкой застыла,
заслонясь от солнечного пыла
тонкой вуалеткою крыла.
Словно вдруг почувствовала сбой
всех миров и, впитывая чудо
языка, идущего оттуда,
пробует сказать его собой.
3
Когда я шёл к тебе домой,
так облака лежали,
как будто плавал надо мной
огромный дух печали.
И кладбища всегдашний вид
неряшливого тленья
уже не так меня саднит,
как в день захороненья.
Листва мне больше не шумит
прощаньем и прощеньем,
немного птица покричит,
но без того значенья.
Всё выветрилось из меня,
дождём и снегом смылось.
Всё превратилось в семена,
в другое превратилось.
ЗАРОСШИЙ САД
Лаокооновы усилия лозы,
вздымающей в разрушенной беседке,
бугристых мышц натужные узлы,
и прорва птиц, бесчинствующих в ветке,
чтоб всей оравой разлететься вдрызг
туда, где слаще кисти винограда,
где после ливня солнце гроздью брызг
дробится и ликует в листьях сада.
И всё затем, чтоб вовремя успеть:
скорей других выпрастывая стебель,
схватиться, прорасти, не умереть,
преодолеть забвение и небыль,
которые хохочут и грозят
засохшей ветвью, сгнившею оградой,
колодцем, что, как старый азиат,
бубнит водой и сам себе отрада.
Лишь торба вечера, упрятывая сад
во тьму, кишащую колючими звездами,
спокойно примиряет рай и ад,
как глупости, придуманные нами.
* * *
чтобы стала умещаться в стих
жизнь-зараза, чтобы ветер стих
злых желаний, этих хищный стай,
в пустоту тебя сжирающих, – читай
эту рукопись живого, эту вязь,
вещи с именем пронзительную связь,
словно взгляда обезумевший челнок
через сердце тянет нитку вечных строк,
через сердце, через нежность, через страх
всю в занозах первозданного, в узлах
слов, растущих отовсюду, как трава,
в той размерности, которой жизнь жива
Поэзия как форма приятия реальности. Владимир Гандельсман о книге Валерия Черешни "Пустырь"
Валерий Черешня, родился в 1948г. в Одессе, живет в Санкт-Петербурге. Автор четырех поэтических книг («Своё время», 1996; «Пустырь», 1998; «Сдвиг», 1999; «Шёпот Акакия», 2008г.), книги эссе «Вид из себя» и многочисленных публикаций в журналах «Новый мир», «Октябрь», «Дружба народов», «Постскриптум» и пр.
Соломон Волков: «Пушкин — наше всё, но я бы не хотел быть его соседом»
Смерть Блока
Роман Каплан — душа «Русского Самовара»
Александр Кушнер: «Я всю жизнь хотел быть как все»
Наум Коржавин: «Настоящая жизнь моя была в Москве»
Этери Анджапаридзе: «Я ещё не могла выговорить фамилию Нейгауз, но уже
Поющий свет. Памяти Зинаиды Миркиной и Григория Померанца
Покаяние Пастернака. Черновик
Камертон
Борис Блох: «Я думал, что главное — хорошо играть»
Возвращение невозвращенца
Смена столиц
Земное и небесное
Катапульта
Стыд
Первое немецкое слово, которое я запомнила, было Kinder
Ефим Гофман: «Синявский был похож на инопланетянина»
Встреча с Кундерой
Парижские мальчики
Мария Васильевна Розанова-Синявская, короткие встречи